— Я выставил часового, — говорит он. — После этого мы поднимаемся уже спокойнее. Место кажется нам не таким чужим.

Они искали розы с фонариком. Видимо, цветы сливались с листвой. Опьяненные радостью, они воровали, бегали и шутили среди надгробий. «Мы все осмотрели», — сказал он. Женщинам поручили сплести венки и приготовить букеты. Самые красивые получились у мужчин.

Утром цветы завяли. Они выбросили их на помойку, и консьержка, наверное, гадала, что за оргия происходила ночью в этих квартирах, где обычно не бывает цветов, разве что какая-нибудь одинокая орхидея. Большинство «котов» не решились присутствовать на столь бедных похоронах; их достоинству и наглости пристали светские торжества. Они отправили туда своих женщин. Ги был на похоронах. Вернувшись, он поведал мне об этом убожестве:

— Сборище доходяг! Жалко, что ты не пришел. Приплелись только шлюхи и шпана.

— О! Ты знаешь, я встречаю их каждый день.

— Не в этом дело, Жан. Надо же было кому-то ответить, когда могильщики спросили о родственниках. Мне было стыдно.

(Когда я отбывал срок в исправительной колонии Меттре, мне приказали присутствовать на похоронах юного колониста, скончавшегося в госпитале. Мы проводили его на крошечное кладбище колонии. Дети были могильщиками. Когда гроб опустили в могилу, клянусь, что, если бы могильщик спросил, как на воле: «Где родственники?», я вышел бы вперед, съежившись в своей скорби.)

— Почему тебе было стыдно?

Ги слегка потянулся и сказал с улыбкой:

— Это была полная лажа. Похороны бедняка. Мы здорово киряли всю ночь. Я так рад, что вернулся. Хоть отдохну теперь.

В ранней юности я решил грабить церкви. Позднее я с наслаждением крал оттуда вазы, ковры, иногда иконы. Г. не обратил внимания в М. на красивые кружева. Когда я сказал ему в ризнице, что стихари и алтарные покрывала стоят немалых денег, он нахмурился. Ему была нужна точная цифра. Я пробормотал:

— Я не знаю.

— Ну, сколько, пятьдесят?

Я промолчал. Мне хотелось поскорее выбраться из этого помещения, где священники одеваются и раздеваются, застегивают свои сутаны, снимают стихари.

— Ну что? Пятьдесят?

Он заразил меня своим нетерпением, и я ответил:

— Больше, сто тысяч.

Пальцы Г. дрожали, наливались свинцом, мяли ткани и кружева. Его искаженное алчностью лицо, на которое падала тень, казалось то ли отвратительным, то ли восхитительным. Мы пришли в себя лишь на берегах Луары. Усевшись на траве, мы поджидали товарняк.

— Тебе повезло, что ты в этом сечешь. Я бы не стал брать кружева.

Тогда-то Ги и предложил мне стать его напарником. «Ты будешь только наводчиком, а работать я буду сам», — говорил он. Я отказался. В нашем воровском деле невозможно сделать то, что задумал другой человек. Тот, кто действует, должен быть достаточно ловким, чтобы отреагировать на неожиданные изменения, которые судьба вносит в намеченный план. Кроме того, Ги представляет себе воровскую жизнь великолепной, блестящей, яркой, осыпанной золотом. Мне же она кажется мрачной, рискованной, закулисной, сулящей гибель по образу и подобию жизни, но эта гибель не в том, чтобы сломать себе шею, свалившись с крыши, врубиться в стену, уходя от погони на автомобиле или пасть от пули. Я не создан для снобистских спектаклей, участники которых переодеваются в костюм кардинала, чтобы похитить сокровища храма, или садятся в самолет, чтобы сбить со следа другую банду. Какое мне дело до этих шикарных игр!

Угоняя машину, Ги обычно трогался с места, только когда появлялся ее владелец. Он потешался над беднягой, у которого из-под носа уводят автомобиль. Это был для него подлинный праздник. Он разражался нескончаемым, металлическим, немного деланным смехом и уносился как вихрь. Я же почти всегда страдал при виде изумления, ярости и бессилия жертвы.

Когда я вышел на волю, мы встретились в «Вилле» — баре, где собирались «коты». Стены бара были увешаны фотографиями с автографами — портретами боксеров, танцовщиц и танцоров. У Ги не было ни гроша. Он сбежал из тюрьмы.

— Нет ли у тебя на примете какого-нибудь дела?

— Есть.

Я поведал ему шепотом о намерении ограбить приятеля — владельца произведений искусства, которые можно было бы продать за границу. (Я только что написал роман «Собор Цветочной Богоматери», после издания которого приобрел несколько ценных знакомств.)

— Фраера надо пришить?

— Не стоит. Послушай-ка.

Набрав в легкие воздуха, я наклонился к нему. Я подобрал руки на перекладине стойки и передвинул ногу, короче, приготовился к прыжку.

— Слушай. Мы можем отправить этого типа на неделю в тюрьму.

Нельзя сказать, что черты Ги исказились, однако вся его физиономия преобразилась. Его лицо окаменело и ожесточилось. Я ужаснулся холодному взгляду его голубых глаз. Ги смотрел на меня, чуть-чуть склонив голову набок, точнее, он брал меня на мушку, чтобы пригвоздить. Он отвечал ровным глухим голосом, нацелившимся на мой живот. Его голос был несгибаемым, как колонна, и непреклонным, как таран.

— Как, неужели я от тебя это слышу, Жанно! Ты предлагаешь отправить парня в тюрягу?

Мое лицо было таким же неподвижным и жестким, но в его напряжении чувствовалось больше воли. Его грозовое лицо, над которым клубились черные тучи, столкнулось со скалой моего лица, его гром и молнии — с моими углами и шипами. Предвидя, что его суровость иссякнет, сменившись презрением, я мгновенно дал ему отпор. Я быстро придумал, как мне выйти из положения, чтобы он не заподозрил меня в гнусности. Требовалось выиграть время. Я молчал. Я позволил ему излить свое недоумение и презрение.

— Я могу прикончить этого типа. Если хочешь, я его укокошу, я замочу твоего мужика. Только скажи. Ну как, Жанно, ты хочешь, чтобы я его пришил?

Я молчал, глядя на него в упор. Мне казалось, что мое лицо было непроницаемым. Но Ги, должно быть, видел мое напряжение и считал, что я переживаю чрезвычайно драматический миг вследствие проявленной воли, решения, которое так удивило его, что он растрогался. Однако я как никогда боялся его жестокости, ибо в тот вечер он выглядел особенно мужественным. Он восседал на высоком табурете, его мускулистые ляжки были туго обтянуты гладкой тканью брюк, и рука, которая на них покоилась, была сильной, плотной, шершавой. Я не могу понять, что именно — злоба, глупость, мужественность, изящество, напыщенность, липкость — сближало Ги с окружающими нас сутенерами и превращало его в их ровню и друга. Он подавлял меня. Они подавляли меня.

— Ты представляешь, что значит отправить туда человека? Мы с тобой оба через это прошли. Так нельзя.

Изменял ли он сам друзьям, продавал ли их? Его близость с неким инспектором полиции внушала мне опасение — и надежду, — что он был стукачом. Опасение потому, что он мог меня выдать и опередить меня в предательстве. Надежду, поскольку она сулила мне соратника по гнусности, подспорье в дерьме. Я понял одиночество и отчаяние странника, потерявшего свою тень. Я продолжал молчать, пристально глядя на Ги. Мое лицо оставалось застывшим. Еще не настало время взять себя в руки. Пусть он трещит без умолку от изумления, пока не выдохнется. Но я не смог больше терпеть его презрения, когда он сказал:

— Жанно, я считаю тебя братишкой. Ты понимаешь? Если какой-нибудь здешний фраер захочет с тобой разделаться, я сдеру с него шкуру. А ты, ты мне говоришь…

Он понизил тон, так как «коты» пересели поближе к нам. (Шлюхи тоже могли нас услышать. Бар был забит до отказа.) Мой взгляд стал жестче, брови нахмурились. Я глотал слюну и хранил молчание.

— Знаешь, если бы не ты, а кто-то другой предложил мне такое…

Несмотря на броню решимости, за которой я укрывался, я был унижен братской нежностью его презрения. Его тон и слова вызывали во мне сомнения. Стукач он или нет? Если он стукач, то может презирать меня за поступок, на который бы сам пошел. И возможно, он гнушается взять меня в соратники по дерьму, поскольку, по его мнению, мне не хватает престижа и блеска и он предпочел бы видеть на этом месте другого вора. Я испытал его презрение на себе. Еще немного, и оно растопило бы меня, как сахарную скалу. Мне следовало, не слишком усердствуя, сохранить свою твердость.