…Два часа пополуночи. Весь острог погружен в тревожный сон, и лишь в казематах административного корпуса идут интенсивные допросы один на один, и там не до сна…
На дощатом полу камеры спят плотной массой, повернувшись на один бок, девятнадцать полуголодных узников. Девятнадцать сильных, трудоспособных мужчин — отцов, братьев, женихов, сыновей. В головах у них кусок вонючего постельника, поверх которого, у стены, сложены пожитки: обувь, смена белья в мешке и другие личные вещи, если было время их взять. Я вот ничего не имел, прибыл сюда "на день-два". Одна рука вытянута вдоль тела поверху, другая плотно зажата в неестественном положении где-то под боком на полу. Кто-то уже храпит, а сосед его тяжело вздыхает. Кто-то пытается повернуться на другой бок, но, стиснутый со спины и груди, стонет от бесплодных усилий и постепенно замирает…
Рядом с дверью, на параше, на фанерной ее крышке, дремлет, притулясь к стене, очередной дежурный, несущий принудительную вахту. Или он не спит? Тогда о чем
И думает этот горемыка, изредка окидывая взглядом спящих, вдыхая испорченный воздух, густо идущий снизу? Думает ли он о том, сколько вот здесь рядом, и за стеной, и за сотнями других стен, во всех тюрьмах, упрятано напрасно цветущей силы, сколько неоткрытых талантов и дарований пропадает зазря? Может быть, это и есть самый даровитый и самый сильный народ из всего народа русского? Ведь сюда калек и уродов не берут! Так за что же, за что он гибнет здесь ненормально, незаконно, бесчеловечно, безвозвратно?!
Или этот дежурный думает о своей семье — несчастной и униженной семье врага народа? Или размышляет о напрасно прожитых годах и безрадостном своем будущем? Кто знает, о чем думает сидящий на параше узник, оторванный от своей среды, привычек, любимой специальности, от общества, без которого человеческая Жизнь невозможна!
Но вот ему кажется, что пришло уже время будить смену. Поднявшись, он вытягивает изомлевшее, усталое тело, осторожно, чтобы ни на кого не наступить, пробирается к сменщику, на чье место он может лечь, и будит его осторожными толчками
– А?! Что? Что такое? — вскрикивает спросонья человек, не поднимая головы.
– Тише ты, не шуми! Твоя очередь… Вставай!
Разбуженный сменщик с трудом вытаскивает себя из живых клещей и не успевает еще выдернуть с пола свою подстилку, как образовавшаяся щель мгновенно смыкается: тела его соседей, почуяв послабление, занимают желанную пустоту. Отдежуривший бесцеремонно расталкивает, ворча, "этих развалившихся господ", впихивает между ними свою подстилку, а затем и сам ввинчивается ужом в плотную массу тревожного сна…
Не успел новый дежурный оправиться и присесть на свое сиденье, как кто-то уже поднимается и полусонно пробирается к двери по малой нужде… За ним другой, третий, четвертый… Двадцать человек, утоляющие свой желудок главным образом жидкостью, поднимаются к параше не менее двух раз в ночь, тревожа дежурных. Под утро из банки начинает валить зловонный пар. Тяжелый запах мочи к утру пропитывает всю камеру… Как хорошо, что разбиты стекла!
А сколько раз за долгую ночь услышишь, бывало, и грубую ругань, и болезненный стон, и бессвязный бред, и истошный вскрик от того, что человеку приснился обещанный следователем жуткий допрос… Но и такие ночи редкость. Чаще всего вскоре после отбоя откроется с грохотом дверь и темно-синий мундир громко вызовет кого-нибудь на допрос. На этот окрик просыпаются все, в ужасе ожидая услышать свою фамилию Вызванные возвращаются или скоро, или под утро. Но возвращаются всегда в сопровождении железной музыки дверных петель и ночного грохота двери, и снова все просыпаются, вопрошающе уставясь в приведенного: цел? Не шибко избит? Не изувечен? Сам пришел или приволокли?..
И так в каждой камере, во всей тюрьме, и в каждой из тюрем…
Часа в три, когда от неестественного положения спать становится невмоготу, раздается чья-то команда: "Переворачиваться!" Кряхтя и матерясь втихую, все поднимаются, толкаясь и сонно качаясь, и, повернувшись на сто восемьдесят градусов, снова укладываются на другой бок в два плотных ряда и снова засыпают. И так из ночи в ночь, неделями и месяцами продолжается эта не менее мучительная, чем побои и одиночка, пытка…
Сколько может выдержать такой режим нормальный человек? Неудивительно, что даже самые выносливые и стойкие арестанты, будучи ни в чем не виновными, довольно быстро "созревали" для признания в самых невероятных преступлениях, правильно решив, что хуже этого не будет нигде. Куда угодно, в любую Сибирь, на любую каторгу, хоть в преисподнюю, хоть к самому черту на рога, лишь бы поскорее выбраться из этого тюремного кошмара на вольный воздух холодного Отечества…
Утром, когда доходит очередь до нашей камеры, открывается дверной глазок и раздается привычная команда: "Подъем!" Поднимаемся, спешно собираем и укладываем на место свои измочаленные пожитки, готовясь к выходу в туалет-умывальник. Сейчас загремит дверь и прозвучит другая команда: "Выходи на оправку!"
Обитатели каземата, перегоняя Друг друга по гудящему стальному полу галереи, мчатся в нужник.
– Тише, тише, не нажимай, как бы кто на ходу не сделал, — осаживает благодушно настроенный надзиратель.
– Ас чего накопиться-то? Кормите не густо, — ответит кто-нибудь на бегу и проскочит в туалет. — Пустите меня, ребята, мочи нет с этой баланды! Пока моя камера была одиночкой, я мыл пол не чаще раза в неделю. С появлением первых товарищей последовал строгий приказ выполнять правила. И маленькое наше узилище весело и тщательно каждое утро вымывалось без особых хлопот. Теперь же, когда нас стало два десятка, утренняя уборка превращалась в забаву…
Едва прозвучит вызов на оправку, как два очередных мойщика с натугой отрывают от пола наполненную почти до краев трехведерную бадью и несут ее со всей осторожностью, чтобы не пролить, по галерее, к отхожему месту. Опорожнив и сполоснув как следует посудину, наливают в нее из-под крана холодной воды и тащат назад.
Вместе с парашей надзиратель водворяет обратно и всех обитателей камеры, обязательно пересчитав:
– Давай, давай, ходи веселее!
Снова втиснувшись в десять квадратных метров, все Девятнадцать жмутся к одной стене, перетащив туда и матрацы, и свое имущество. Двадцатый же, засучив рукава и подобрав до колен брюки, босиком начинает Мыть свободную часть.
Он трудится в поте лица, а остальные зубоскалят:
– Премию хочет получить от товарища Воронова!
– А что — получит. Воронов — он деятель добрый.
– Здесь заработал, а в Сибири выдадут!
– В Сибири всем выдадут!
Когда вымытая и вытертая половина подступает к нам, поломойщик торжественно предлагает:
– Прошу переходить на паркет!
И мы перебираемся на вымытую сторону, перенося и все наши пожитки.
– Хорошо помыто, ничего не скажешь, — похвалит кто-нибудь из нас.
– А ведь бабе своем дома никогда бы не стая мыть, не помог бы…"…
– Не мужское это дело…
Иной вдруг покритикует:
– Тереть потуже надо и отжимать! Нечто халтурить! Это тебе не в колхозе поденку отбыть.
– Я как раз не колхозник.
– Все равно поденщик…
Другой подскочит и шлепнет мойщика по тощему заду:
– Хороша бабка, только тоща и зря портки надела.
– А ну вас всех к черту! И без вас тошно, — беззлобно огрызнется поломой. — Вот как мазну этой тряпицей по физии! — И взмахнет в сторону насмешника мокрой тряпкой. Все шарахаются в поддельном испуге и шутят еще солонее.
Но вот некрашеный пол вымыт и вытерт, и дневальный смело стучит в окованную дверь:
– Господин Цербер, отворите, чтоб выплеснуть и помыться!
Если в эти минуты на галерее нет никого из заключенных других камер, надзиратель лязгнет ключом, выпустит дневального, который вынесет с напарником парашу, и вот она, наша матушка-выручательница, как мы ее называем, снова со звоном водворяется на свое место, то самое, где внизу сохранилась трагическая надпись, в отчаянии нацарапанная Пашей Лобовым: "И вы звери, умрете!"