Изменить стиль страницы

– Что я мог сделать один?

– А ты храбрый, когда с тобой много? Ну вот ко мне, к знакомому начальнику, прибежал... Хорошо, что я здесь и принял. А если б меня не было или мне некогда, да мало ли что – может, я бюрократ? Тогда куда побежал бы?

– Я говорил, – сдавленным голосом сказал Виктор, – с Иванычевым, с начальником цеха... Пускай меня и с доски снимают, и вымпел заберут. Лишь бы Горбачева восстановили. Не надо мне ничего, если так...

– Нет, брат, не так просто! «Нате ваши цапки. я больше не играю»? Ты не маленький, вон какая орясина... Делали из тебя дутого – стань настоящим. И пусть нормировщик прохронометрирует твою работу.

– А Горбачев? Я думал, вы поможете...

– Помогу. Именно тем, что делать ничего не стану. Ты заварил кашу, ты и расхлебывай. Для этого тебе придется всем, а не только мне объяснить, каким ты был передовиком. – Шершнев посмотрел на, откидной настольный календарь. – Вот, кстати, сегодня у вас открытое партсобрание, обсуждают выполнение месячного плана. Вернее – невыполнение месячного плана. Возьми слово в прениях и расскажи всё.

Виктор исподлобья посмотрел на него.

– Что, стыдно? А фальшивую славу иметь не стыдно? По-моему, хуже... Тебя люди хоть за правду будут уважать. Только, смотри, говори начистоту, ни на кого и ни на что не оглядывайся. Ну, а струсишь, тогда уж на меня не обижайся... Иди.

Виктор, не поднимая головы, вышел. Шершнев проводил его взглядом.

Не слишком он его? Ничего, пусть умнеет. На собрании ему похлеще скажут... Хорошего отца сын. У такого отца и сын должен быть настоящим! Все должны быть настоящими! Да, конечно, все... Но у меня, должно быть, к днепродзержинцам слабость. Мы все, дзержинцы, ревнивы друг к другу...

25

Он помнил ещё не город Днепродзержинск, а село Кайенское, не завод имени Дзержинского, а Днепровский. Они почти ровесники. Только за год до его рождения задули первую домну на Днепровском заводе, построенном Варшавским обществом и бельгийской компанией «Коккериль»... Денежные тузы умели понимать выгоду: река – самый дешевый транспорт, уголь – Донбасс рукой подать, руда – Кривой Рог рядом, а почти даровые рабочие руки – вот они, в Аулах, Романове, Каменском... Ничего не осталось от старого села Каменского. А жаль! Не в столицах, не во дворцах надо бы устраивать музеи революции, а там. Чтобы нынешних молодых лоботрясов, которые всё принимают как должное да ещё и нос воротят – плохо, мол, – не на экскурсии туда водить, а заставить пожить хоть недельку так, как жили в детстве они...

Классовая структура отечества обнажалась там нагло и бесстыже. Вершину крутого правого берега занимала Верхняя колония: за высокой шлакобетонной стеной с железными воротами и бойницами под круглосуточной вооруженной охраной жила высшая администрация. В Нижней колонии селились мастера и служащие. И уже на окраинах – на Суховой, Полицейской, Песчанах – рабочая голь... Цепляясь друг за друга жидкими плетнями, карабкались по косогору подслеповатые хибары и землянки, построенные не жактом, не заводским АХО – самосильно... Карабкались, бежали и не смели подняться до Нижней колонии, убежать от полой воды, чуть не каждый год проступавшей весной в землянках, от малярии, грязи и беспросветной нужды. Церковь, костел да три кабака – Стригулина, Самохвалова и Черкасова – вот все радости и университеты...

Вот там, прибежав однажды в родную халупу на Песчанах, он узнал, что стал сиротой. Мать голосила чужим страшным голосом, малая ребятня выла, а соседи сказали: батьку убило бревнами... Он был байловщиком – расшивал плоты, выкатывал хлысты на берег. Угрюмый богатырь, «дядька Харитон», он один подставлял плечо под комель хлыста. И вот лопнули стропы, прокатились по Харитону сорвавшиеся сверху бревна, измяли, сплющили могучее тело кормильца... На другой день после похорон сосед Петро Гущин взял Мишку за руку и повел к помощнику мастера-вальцовщика. В другой руке он нес угощение, завязанное в платок: бутылку казенки и десяток яиц. «Красненькая» лежала наготове в кармане.

Мишка ждал на завалинке, сжимал кулаки и скрипел зубами от злости. Мастеровы ребятишки смеялись над ним, над его ситцевой рубахой в цветочках, босыми, в цыпках, ногами, но драться он не смел. Дядько Петро, предвидя такой оборот, пообещал «в случае чего, самолично свернуть голову», да и вернуться домой ни с чем было нельзя. Когда бутылка казенки была прикончена, Мишку позвали в кухню. Помощник мастера оглядел его покрасневшими глазами.

– Жидковат парнишка.

– Нет, Тихон Елизарыч, худой только, а так паренек жилистый. Отец у него – царство ему небесное – на работе прямо зверь был, всё на лошадь старался заробить... И этот отъестся – в силу войдет.

Так и кончилось куцее, безрадостное детство Мишки. Минуя юность, он стал взрослым, кормильцем семьи.

Разошлись пути дружков-погодков Ивана Гущина и Михаила Шершнева, разбросала их судьба в разные стороны и снова свела вместе. Оказалось, в разных местах, по-разному, а шли они одним путем. А потом не стало друга, и он пришел, чтобы помочь его вдове и сыну, как когда-то помог ему отец Ивана...

...Да, все должны быть настоящими. Только уж очень поздно умнеет молодежь... А может, это стариковские иллюзии, будто те, кто идет нам на смену, хуже, глупее, слабее? Так не бывает... Если б так было, люди бы давно бесследно перевелись, погибоша, аки обре... Погибоша... Черта с два! Что же, молодежь только «с песней по жизни шагает»? Она – думает. Вон хотя бы этот Горбачев...

Шершнев попытался вспомнить, видел ли его, знает ли, но вспомнился только Семыкин, старый разметчик. А Горбачев молодой. Не приметил его, не было случая.

...А вот Гущины умнеют поздновато. Нас жизнь школила, швыряла, как кутят в полую воду, – выплывай сам. И выплывали. А мы молодых только словами начиняем, как гусей яблоками... Слишком панькаемся с ними, слишком мало ответственности у них за себя и за всё вокруг...

А в этом, пожалуй, отчасти стариковская наша ревность виновата: я, мол, жил дольше, знаю больше... Вот и оттираем молодых, пускай подождут, они, мол, ещё успеют... А прожить дольше – совсем не означает знать и уметь больше. Вороны, говорят, и по триста лет живут...

Ну, началась зоология! Вороны, шакалы...

Шершнев снял телефонную трубку.

– Отдел кадров... Фоменко? У тебя работает такой Гаевский. Что он такое?.. Угу... А увольнение Горбачева, разметчика из механического, через тебя шло? Ты его личное дело смотрел? Не поспел? Так посмотри. Как следует. И вот что, Фоменко, я в твои дела не вмешиваюсь, но имей в виду: отравлять людям жизнь я твоим работничкам не позволю. Ты им объясни, что не рабочий класс при них состоит, а они при рабочем классе. Понятно? Как следует объясни! А то вот такой Гаевский попадет в регистраторы, а считает, что в диктаторы, думает, если у него в шкафу личные дела сложены, так он уже и бог, и царь, всех людей себе в карман сложил... Я тебя предупредил, Фоменко, а ты знаешь – я два раза не предупреждаю...

Зазвонил городской телефон. Шершнев снял вторую трубку...

День был до отказа набит всевозможными делами – важными, срочными, важнейшими, безотлагательнейшими. Дня не хватало, он его растягивал до предела человеческой выносливости. Одни, отработав свое, отдав всё, что могли и умели, уходили усталые домой, их сменяли другие. Он оставался. И этих других нужно было направлять, подталкивать, наставлять и вести.

Только поздно ночью, когда он уходил из кабинета и ещё не приехал домой, где поочередно или одновременно уже трещали телефоны – заводской и городской, – в час, когда он один шел по заводу, не спеша и без всякой цели, его не трогали, не теребили. Это был его час, час раздумий. Деловых, продолжающих окончившийся рабочий день. Или иногда стариковских, усталых... Он не любил их, но они приходили всё чаще, непрошеные, нежеланные и неотступные.

Ночью темп не спадал, цеха работали с полной нагрузкой, но завод как бы притихал, становился малолюднее. Не так заметна была суета людей, движение «кукушек», вагонов, ковшей и вагонеток. Лампочки, лампы, лампищи боролись и не могли побороть ночь. Она скрадывала контуры, искажала облики.