Старинные те, стародавние те слова, которые, может быть, никто и не говорит, не помнит, не верит в них или никогда не верил, как в наивную смешную бесполезную сказку, печальные те слова были проникновенны, кажется, именно от этой стародавности, убедительны, как неутраченная мудрость и доброта. И для меня звучала в них, плакала не одна любовь, а все то огромное, что виделось там, позади. Все, кого я ценил и берег. Всё, что называют родным, куда было так нелегко вернуться.

Тому и жизни незабвенной
Не возвратить, не возвратить...

Не возвратить, улетая, повторили скрипки, не возвратить, не возвратить...

Неужели все погашено и голос этот лишь отзвук, отсвет невозвратимого?...

– Не надо хмуриться, – очень тихо попросила она. – Подожди меня тут, я принесу тебе зимнюю сказку.

И принесла. В большой стеклянной салатнице фрукты с ягодами в сугробе мороженого...

Ее слова, морозное колкое вино развеяли, отдалили ту мелодию, заглушённую к тому же легким вальсом. Она танцевала со мной, как уводила от мелодии все дальше и дальше...

* * *

В полночь я укрепил над моей постелью картинку сына. Открыл заботливо застланную для меня постель с мохнатым одеялом. Но спать не хотелось. Я выключил свет и пошел на волю, побродить или рядом подышать. За дверью соседней квартиры шумела ванна, заполняемая водой.

На поляне черно от света в ее зашторенном окне. Фонарь оранжереи к тому времени погас. И там наступила ночь. Седая трава поблескивает одними своими вершинками от сполоха звезд на черном притихшем небе. Леса вокруг больше нет. Он слит в черноте поляны и она сама переходит в небо. Холодные блестки на траве незаметно и постепенно в холодные звезды.

Я прошел мимо ангара. В темноте мерцали бока машин, и холод железа доставал меня даже на расстоянии. Хорошо, когда холод. Нет воспаленности. Одна жесткость... И трава холодит, и ночь холодит. Можно постоять, никуда не спеша, смотреть на звезды, впитывая в себя успокоение холода.

Тому и жизни незабвенной

Не возвратить, не возвратить...

Заскрипел муравьиный мостик. Хожу по нему в темноте без фонарика, не падаю. Так хорошо изучил я мои владения...

В ее окне был еще свет, но горел, наверное, только ночник на тумбочке. Одинокий свет в черноте... Багряные шторы вдруг отодвинулись и я замер, не в силах ни отвернуться, ни уйти, ни крикнуть...

Она стояла перед окном обнаженная до истязанья, моего истязанья. Прислушиваясь к чему-то. Или смотрела на звезды, которых, может быть, и не видела. Себя не тая, никого не боясь. Кто заметит единственный теплый свет на всю охлажденную вселенную? Кто сможет обидеть, если так черно и глухо неодолимое пространство? Кто посмеет отнять, сломать одиночество?... Руки держали распахнутые шторы, готовые каждую секунду погасить виденье ночным пологом...

Я толкнул дверь, взметнул себя по лестнице, уже понимая неотвратимо, что будет. Боясь одного: незапертой двери, ее двери... Но мы так привыкли не запираться...

Она смогла только выдернуть свет и вскрикнула:

– Ты?

– Да это я, – последнее, что мог сказать.

И в темноте, незрячий, ослепленный, все же я видел ее всю... наконец-то всю...

* * *

На этом принято кончать любые записки. Но я не могу. Я не стыжусь. И как можно стыдиться огромной горячей радости? Я не умею рассказать о ней... Про жадно сминаемые губы, жадно сминаемую близость ее, ромашковый туман ее волос. Непокорность отчаянья, безоглядная уступчивость... в один миг, все вместе...

Наконец-то моя...

Пятая тетрадь

Перевернулся мир, изменился необратимо, но порыв нежности был охлажден сразу.

– Мы оба с тобой виноваты, и не надо ни о чем говорить...

– Я не стану просить прощенья. Не могу просить. Не хочу просить у тебя прощенья, – едва не кричу я.

Прощенье и радость несовместимы...

Она похорошела в то утро. Вся проникнутая уверенностью, добрым покоем. Но все делает молча. Безответная, замкнутая, грустная.

А я на канате, связан крепко-накрепко.

Нарвать последние цветы, бросить к ее ногам? Острить, изображать миленькую беспечность? Такой, видишь ли, пустяк...

Все переменилось. И деться вроде некуда. Работы нет.

Мы сидим внизу, в холле, на кухне пока неуютно. Ходить от плиты наверх накладно.

– Я займусь камином, – сказал я.

– Бежишь от меня?

Вот и попробуй понять. Взгляд непознаваем. Не то горек, не то нежен.

– И что ты начнешь делать, когда весь дом отладишь?

– Гараж... Там стенки в метр выложены с трех сторон. Дальше пойдут стеклянные блоки.

– Тебе интересно?

– Махина такая... Въезды будут на воздушном занавесе.

– Чтобы так и стояло все на месте?

* * *

Раньше не поверил бы никому, что на печку могут быть чертежи. На каждый ряд. Целая папка чертежей на двухэтажный камин...

Чтобы не разводить грязь в холле, не испортить пол, я придумал такую систему. Подвожу горбунка с кирпичом под окно кухни, поднимаю площадку до нужной высоты, беру кирпич прямо через окно.

Нашел мешки с глиной, переволок на горбунке деревянную баклагу, в которой разводили цемент, перекинул все это на кухню, замесил в баклаге рыжий порошок, подвез первый бурт кирпича к самому окну, поднял его над подоконником... И почувствовал себя снова занятым, погруженным в дело.

Рисунок печи ясно виден тут же на полу. Фундамент ее выложен в подвале. Обрызгиваю площадку водой, вспоминаю, как в мамином доме печник окунал каждый кирпич в поставленное рядом ведро, и, не ведая, зачем это нужно, я делаю теперь тоже самое, кладу на раствор мокрый кирпич, после каждого ряда, сверяя себя по чертежам.

Она приходит на кухню готовить обед, и когда у нее что-то млеет на плите, садится неподалеку и смотрит на мою работу, склонив голову на руку, из-под ресниц. Я стараюсь не глядеть на нее, но все равно вижу, как она долго смотрит...

К вечеру в механической укладке рядов начинает определяться кое-что вроде бы осмысленное: камеры, пазухи, проемы для очага.

– Ну, довольно, – говорит она, – хватит сегодня. Мой руки. – Стоит рядом, ждет, подает полотенце. Пока вытираюсь, уходит к себе, возвращается: принесла крем для рук в тюбике...

Хозяйка дома.

Все буднично. Вроде на самом деле ничего не случилось.

* * *

На третий день кирпич висел как игрушка на елке на стреле подъемного крана перед окном второго этажа.

Через неделю после начала работы я вплотную приблизился к люку на потолке, закрыв наглухо последнюю дыру в доме, и начал носить кирпичи по нескольку штук на чердак, для трубы.

Два дня ушло на простенькую с виду кирпичную трубу. Сделал ей ободок на крыше у основания, чтобы вода не пробиралась.

Уже темнело, когда я заканчивал ободок. И свет на мою работу падал из открытой двери тамбура на плоской крыше...

Я закрыл дверь и спустился в дом.

Помню, каким торжественным был момент, когда печник проверял тягу еще сырой печи. Мы тоже проверим... Я собрал доски от кирпичовых поддонов, расколотил их топором и бросил в нижнем холле на каменную площадочку. Сложил поленца, как делала это в моем детстве мама, шалашиком. Не торопясь налучинил затравку. Поджег ее. Дым потянуло жадно и споро, камин загудел, затрещал. По стенам запрыгали теплые отсветы. Красный огонь согревал мое залубеневшее сердце. Плыли, как дым горьковатый, воспоминания... Милые родные лица. Не так уж много их. Кто же обо мне плачет?...

Не заметил, когда подошла она, ощутил ее голову на моем плече. Сказала шепотом:

– Где же ты был в городе?...

– Затерялся.

В городе мы все одинаковы.

* * *

Укладывал на кухне оргалит, большие листы картона, сажал на мастику. Еще три дня пыхтел с линолеумом. Трудно, потому что уж очень огромен и тяжел, на войлочной подкладке. Стелил в холле, отмеривал, резал, сворачивал, нес на кухню, раскладывал, дыша мастикой...