— Ну а к чему этот риск?
— Это работа. Ничего не делать, наверно, безопаснее.
Капитан передал штурвал рулевому и, не отводя глаз от реки, сказал:
— Не вались в яр, Матвей!
На пассажирской палубе пусто и неуютно. В холодном воздухе летают капли, срываемые ветром с парусиновых навесов. Со стороны кормы доносится шарканье. Не сразу можно разглядеть, как, пошатываясь, очень медленно оттуда приближается человек. Он шваброй сгоняет воду с палубы. Чем ближе, тем больше движения его напоминают медленный бег на коньках: шаг вперед — косые взмахи рук, и снова шаг, и снова — руки в сторону. Он приближался ко мне спиной, чтобы не ступать по чистому.
— Заладит теперь! — Матрос поднял лицо к невидимому небу. — До чего же не люблю дождя!
— Что это вы так поздно убираете?
— Вот я и говорю, — осенью надоедят дожди, а он еще летом грязь разводит.
— Так зачем же ночью убирать, сейчас ведь все спят?
— Спят не спят — палуба всегда должна быть чистая.
Матрос постоял еще немного, потом пошел дальше, широкими швырками надраивая палубу.
К себе я вернулась продрогшая. Уходя, забыла закрыть окно, и теперь в каюте сыро.
Склянки пробили час. Давно заперт салон. На палубе — ни души. Время от времени в плотной тишине слышится странный звонкий стук с повтором: это по нижней палубе, над носовыми трюмами ходит человек и молотком обстукивает пивные бочки. Не дает уснуть ему хлопотливый груз.
В поздний час, когда пассажиры всех классов спят, по шорохам, по скрипам, по одному оброненному слову можно представить себе, что происходит в разных уголках судна, начиная от залитой дождем рубки до подводных его помещений, где всю навигацию стоит одна и та же, насыщенная раскаленными маслами духота.
Там, в сиреневой безрукавке, с очень темным лицом и белыми, как у женщины, руками, ходит старый механик и прислушивается к гулам. Его большие, выпуклые, грустные глаза смотрят куда-то мимо приборов. Кажется, что вся его работа в том и состоит, что он ничего не делает и никуда не смотрит.
После вахты старый механик принимает душ и садится за маленький столик в своей пустой, неуютной каюте с единственным украшением: над столиком висит фотография пятнистой кошки, спящей на крыльце. Говорят — это все, что осталось после войны от его семьи и дома. Снимок будто бы сделан младшим сыном, которому старик в день рождения подарил фотоаппарат.
Устало поглядывая на фотографию, механик очень долго подсчитывает минуты, секунды, граммы, тонны, и нет ни ему, ни капитану, ни масленщикам, ни проводницам, ни матросам, ни боцману вместе с штурманами ни одного часа покоя, покуда Волга идет…
…В открытое окно слышно, как сыплется на парусиновый тент мелкий, настырный дождь, как бьет о борт волна.
Временами ни с того ни с сего начинает тарахтеть оконная рама, звякнет ложка в стакане, потом сверчком под койкой запиликает плинтус, потом звуки эти разом исчезнут, и каюта примется уютно поскрипывать, словно качаемая сонной рукой люлька. Это капитан, сокращая путь, пошел воложкой, и большому судну мало воды. Винты выгребают ее всю, за кормой бурун, похожий на водопад. От буруна расходятся и катят к берегам две такие волны, как будто теплоход двумя гигантскими канатами тащит за собой всю воложку.
А бывают еще более странные вещи: вдруг среди ночи над самым ухом зарокочет телега. Выглянешь — на палубе горят стояночные огни. Перед окном торчит спасательный круг с пятизначным номером какой-нибудь пристанёшки. За пристанёшкой по черному склону горы катится рокот колес. Телега то появится в желтом пятне света под фонарем, то сгинет — только и успеваешь заметить белую косынку у женщины на голове да пса позади телеги.
Когда раздастся последний свисток, телега остановится под очередным фонарем. Женщина в белой косынке обернется к реке темным пятном лица. Пес тоже обернется, поджав хвост, и будет глядеть на уходящий теплоход.
Когда палуба немного отодвинется от пристани, под ее карнизом обнаружится метровыми буквами выведенное название, какое-нибудь Фокино или Разнежье.
Рядом с пристанью, на скупо освещенном бугорке, отчаянно мотается тонкое деревце, а на реке ветра нет, только дождь, только плеск воды — тихий и ровный, как дыхание. И снова до берега не дотянешься глазом.
Долгая, трудная тянется ночь.
Сквозь пол каюты слышно: кашляет кто-то или вдруг пронзительно и чисто заголосит ребенок. Как ни ругается боцман, все равно не спускаются в трюм пассажиры четвертого класса. Сидят, лежат в проходах нижней палубы, среди чугунных чурок, мешков, бочек. Боится проспать свою пристань человек, да и неохота ему тащить тяжелые вещи вниз, а потом снизу наверх — не надо ему ни нар, ни тюфяка — оставь его только в покое, боцман!
Так и идет теплоход по доброй, большущей, бессонной реке — по самой длинной и самой широкой дороге России.
НА КАМБУЗЕ
Ветреное утро. Серую волну то оживит солнце, то притушат облака. У горизонта они стоят высоко, похожие на вишневый сад в цвету.
Теплоход идет навстречу этим облакам.
Палуба пуста. Окна кают закрыты.
В темном уголке между первым и вторым классом, прислонив голову к баку с кипяченой водой, сидит вахтенный: ноги вытянуты, руки накрест сложены на животе. Вахтенный дремлет.
— Капитан еще спит? — спрашиваю у него.
— Капитан пока отдыхает.
Матрос никогда не скажет «спит». Спят люди только на берегу.
Капитан в это утро вышел поздно, Голос у него простуженный. Он очень удивился, когда я попросила у него разрешения готовить себе в матросском камбузе. Привел меня туда старший штурман и сказал:
— Бабы, не обижать!
«Баб» было только две. Они переглянулись, пожали плечами.
— А нам что, — сказала одна из них, — пусть!
Что означало это «пусть», я поняла вечером, когда пришла сюда заварить себе чаю.
Камбуз был набит женщинами. Плиту только что затопили, и она сильно дымила. Женщины ругали мужчин. Они всегда ругают мужчин, когда приходится трудно.
На мое приветствие никто не ответил. Несколько пар глаз, мельком скользнувших по мне, красноречиво сказали: «А это еще что за чучело?»
Стоя с молочным бидончиком, взятым у проводницы, я не знала, куда его пристроить. Плита сплошь была заставлена кастрюлями, пришлось поставить бидончик на холодный край.
Женщины делали вид, что не замечают меня. Они продолжали ругать мужчин. Ругали умело, каждая по-своему, с горьким азартом выхваляясь одна перед другой грехами своих мужей:
— Твой-то что-о! Ты бы на моего вчера посмотрела…
В центре стояла высокая седая женщина величественной полноты. Из разговоров я поняла, что это и есть жена боцмана — Надёнка.
Вытерев о грудь пальцы от налипшей соли, Надёнка сказала:
— Учить их надо, а не охать! Сима, помнишь Клаву — она при тебе еще была?
— Не-а, — отозвалась проводница Сима, пробуя с деревянной ложки щи.
— Да что ты! Жена прежнего старшего штурмана.
Сима только глазом повела в сторону Надёнки и на этот раз ответила движением налитых плеч: не помню, мол. По выражению скошенного глаза, глядевшего и лукаво и сонно, было видно, как она довольна тем, что губы у нее такие твердые, что круглы плечи, что вся она такая, как есть, — короткая, тяжелая, сильная. Надёнка продолжала, глядя на Симу:
— Слушай тогда, раз не помнишь. Это мне сама Клавка рассказывала, а я ее одобрила.
И Надёнка рассказала, как эта самая Клавка однажды в обиду себя не дала.
Говорила Надёнка медленно. Очень сильно окала. Женщины хохотали, как дети. Они повторяли слова Надёнки и опять заливались, самозабвенно, с визгом.
— Ну, а дальше, дальше что?
— А дальше ничего. Клавка — баба крупная, будь здоров, как била. Вот так именно и надо, — серьезно закончила Надёнка.
Плита постепенно разгоралась. Ушел дым. Вид чистого пламени, мелькавшего в щелях чугунной дверцы, веселил. От него на широком животе Надёнки, обтянутом серым фартуком, суетились солнечные зайчики, а воздух камбуза все больше наполнялся вкусными запахами молока, закипавшей картошки, свежей жареной рыбы.