Изменить стиль страницы

С Авосем я повернул из Константиново к дому, и во весь долгий путь одна лишь мысль не оставляла меня: Господи, хоть бы не заглох мотор. "Мати Пресвятая Богородица помози вернуться в родные домы и помилуй мя грешнаго", – упорно молил я, необъяснимо зная, что Заступница слышит и мирволит мне.

…И думаете, этот, не первый в жизни, случай научил меня здравомыслию, степенности в поступках, коренным образом исправил мою натуру, обратил к рассудку, заставил отклониться от Авоськи? Увы, увы…

…Из деревни на городской постой мы решили перебраться после рождества. Это бедному собраться, – только подпоясаться. А когда кочуешь семьёю, когда оставляешь избу на долгую зиму, с грустью обходя разом сиротеющие углы, когда мысленно перебираешь весь скарбишко, невольно копящийся подле человека, – как бы чего не забыть дельного, без чего в столице худенько, – когда пересчитываешь клади, громоздящиеся в углу великой копною, эти мешки с картошкой и луком, узлы с одежонкой, банки и склянки с грибом и ягодой, той самой лешевой едою, без которой в зиму несытно, считаешь по головам семью да домашнюю животинку, да поминаешь скотинку в хлевишке, оставляемую на попечение соседей, – то невольно увядает задор в груди, и мысль начинает точить, кружиться по невнятному кругу, а влезем ли всем табором в машинёшку, ведь её не надуть насосом до необходимых к переезду размеров, как резиновый шар. "Боже мой, куда всё затолкать?" – безунывно причитывает жена, помалу перетаскивая груз, и он на моих глазах тощеет в углу избы, находя себе места в жестяном настывшем брюхе машины. Вот и багажник увязан, затянут быстро коченеющими на морозе верёвками, и каждой склянке с разносолом, обмотанной детским бельишком, нашёлся в "Ниве" свой уголок.

На небе солнце мохнатое, как бы затканное паутиной, уже накренилось с полдня на запад, потянулось вниз с конька крыши. Мороз садит "плящий", редкие печные дымы на деревне встают крутыми столбами, снег изжелта-синий, с глубокими тенями, щемит глаза. Солнце на лето, зима на мороз.Тёща с заострившимся смуглым лицом терпеливо стоит на крыльце, перевязанная шерстяной шалью с узлом на спине, как девочка-первоклашка. Терпеливо наблюдает, как суетится дочь. Не встрянет ни с подсказкой, ни с упрёком, но покорно ждёт команды: "По коням!" "Иди в избу. Не мёрзни!" – командует жена. Но старенькая как бы не слышит, только поджимает фиолетовые губы и супит реденькие заиневелые бровки. Гончак стелется вокруг "Нивы", пятная колёса, заливисто взлаивает на меня, требует впустить в транспорт; боится кобелёк, что сами уедут, а его забудут в опустелой избёнке, и как тогда без хозяина и щец на заячиной требушине коротать долгую зиму. Мне метания псеца понятны, но я, дурачась, напускаюсь на него, гоню прочь, чтобы не путался под ногами. Кобель включился в игру, уже норовит схватить меня за пяты, приседая, сердито лает с заливистым раскатом, словно встал на лисий след, тут возникает переполох, и невольно взвинчиваются по каждому пустяку нервы. Волоча поклажу, жена скоро заводится.

– Да, замолчи ты, дурында! – кричит на собаку. И уже мне, стервенея, срывая досаду. – С вечера надо было собираться… Куда едем, на ночь глядя?

Я чувствую вину и не вступаю в перепалку, но горечь приступает к сердцу. Говорю, успокаивая супругу:

– Не волнуйся, авось к ночи доберёмся.

– Куда в темноту ехать? Всё бы на авось ездили…

– Ну, давай тогда разгружаться…

– Не буду я разгружаться… Хочешь, таскай обратно сам.

Надулась, хлопнув дверью, ушла в дом, где ждали дети, мал-мала…

А тут и ветер-сиверик задул, завилась, скоро крепчая, позёмка, выстилая по заулку перенову, подкидывая в воздух искрящиеся охапки пороши и скоро затягивая следы. Солнце замглилось, и день сразу припотух, сугробы засвинцовели, будто уже вечер на дворе. Смута ворохнулась во мне, но я ещё не знал её причины.

"Ну что, выдюжим?!" – ласково пропел я, похлопал старую машинёшку по капоту. Пусть и груда ловко свинченного и сваренного металла, но в её глубине, как свято верят все шофера, есть отзывчивая к ласке душа, есть сердце, которое слышит тепло и чувствует уважение, как и всякое живое существо, только не может высказаться. Накинул на батарею клеммы, вставил ключ. Сиденье было словно бы отлито из танковой брони и проморожено насквозь, и мои тщедушные моселки сразу примерзли к чехлу, вскрикнули от боли. Стартёр натужно заворочался, мотор пышкнул, подавая признаки жизни, сделал пару оборотов… и сдох. Я подождал минуту и, уже невольно наполняясь испугом и растерянностью, снова с надеждою повернул в замке ключ. Но в закоченевшей утробе лишь что-то слабо чмокнуло, будто умирающая машина послала мне прощальный поцелуй, – и смолкло навсегда.

На какую-то секунду я невольно упал духом. Мороз пробивал до костей, ветер пробирался в штанишонки, выстуживал мяса, вдруг так захотелось в тепло, но там ждали жена с тёщей, сидящие на лавке, уже простившиеся с избою, их укоризненный взгляд и та неопределённость кочевого быта, куда я загнал родных мне людей по своей самонадеянности. Я со злостью пнул в скат, валенок отскочил от резины, и резкая боль в коченеющих пальцах вернула меня в чувство. Я невольно застонал, зло сплюнул, как бы освобождаясь от горечи внутри, и эта боль придала мне уверенности.

Вышел на деревню, хиус гнал по целине вороха снега, укладывал в подоконья сугробами. В какую сторону податься, кликнуть помощь? Увы, одни обабки да мухоморы по избам, а вся деятельная отрасль, отгуляв праздник, укатила по городам. Вздохнул, решительно отправился к соседям: пока ворошатся, пока ноги носят, – не откажут.

Васяку чёрт угнал в леса; ещё курёва не замыла развалистый след от широких охотничьих лыж. Но хозяин-то оказался дома.

– Сережок, помоги… Ехать надо, а машина не чихнет, не пикнет, – взмолился я к последней надежде. Хотя мужик и не смыслит в технике, но он принадлежит к той породе деревенских, кто из топора суп сварит, из болотной трясины вытащит себя за волосьё; тот безунывный русак, кто одним своим видом подымет самый упавший дух.

– Вов-ка-а, всё лабуда! – выслушав мои плачи, воскликнул Сережок и сразу рассиялся морщиноватым лицом, в каждой рытвине которого, казалось, скопилась серая пыль трудно прожитых лет, а нос, утушкой, ещё пуще вздёрнулся. – Наше дело не рожать, а ... Плюнем, дунем – сама пойдёт. Такая барыня, ёк-макарёк. – Сережок решительно нахлобучил кроличью шапёнку, надёрнул ватяную фуфайчонку, сунул ноги в громадные своекатаные валенки, по изношенности своей напоминающие безразмерные шерстяные носки с кожаными обсоюзками и множеством заплат на голяшках. Только осталось старику перепоясаться, да сунуть за кушак хищно навостренный топор, – и наш плотняк готов к службе.

– Может прогреть?.. – подсказал я. – У тебя найдётся чем прогреть?

– Бабка, у тебя есть заначка? – Подмигнув мне, окрикнул от порога старуху.

– Поди давай, глот, тама люди тебя ждут... Не слушай ты его, Владимир. Ему бы только кишки нажгать, черт киластый.

– Ага, вот и поговори со змеёй кусачей, – беззлобно бормотнул Сережок, шмурыгая носом. – Старика на мороз гонит, кислая мутовка, а у ней и душа не болит.