Изменить стиль страницы

Они боятся увязнуть в пошлости успеха и потребления, потому что ясно чувствуют, что правда дальше эгоистических устремлений. Странно сказать, но, кажется, они острее чувствуют и присутствие смерти, перед которой бездумно не поживешь. И хорошо бы поняли экзистенциалистов, которые в пору моей молодости так сродно отзывались нашему сердцу и очень помогали нам переносить отчаяние, которое выпадает каждому поколению свое.

Однажды я вычитал у Камю: "Когда бы я должен был написать книжку о нравственности, она имела бы сто страниц, и 99 из них были бы пусты. А на последней я написал бы: "Я знаю только одну обязанность: любить. Что до остального, я говорю: нет. Говорю нет изо всех моих сил". Вот и они говорят "нет" из последних сил соблазнам времени, пока не догадываются к концу своих скитаний, что понять нужно что-то очень простое. И это простое — любовь, понимание и сострадание, без которых никакие иные добродетели не важны.

И оказывается, все эти "лишние (в кавычках) люди" как раз более всего и необходимы жизни. И если Россия все остается на карте именно Россией, то благодаря вот этим беспокойным и неудачливым детям. Это мужество сопротивления слышно в каждой книге Алексея. И, прежде всего, в самом его писательском голосе, который всегда светлее потемневшего мира.

Вспомните, как в повести "Рождение" он борется за рождающегося вопреки нищете и братоубийству бедного мальчика, скоро втягивая в эту борьбу и нас, потому что это рождение не мальчика только. И не его отца с матерью. Но и наше, наше рождение. Как будто устоят герои, устоим и мы. И в конце мы прозревшим сердцем догадываемся, что они отодвигают стену Апокалипсиса тем, что в страдании становятся семьей, малой церковью, которая удержится горчичным зерном веры и подтвердит правоту евангельской истины, что такого зерна довольно, чтобы победить смерть.

Варламов не зря будет присматриваться к церкви в "Лохе", в "Рождении" в "Затонувшем ковчеге", в "Тёмных островах", в "Доме в деревне", потому что как никто из его сверстников понял, что главные противники человека — самонадеянность и уныние — и что последние вопросы отечественной жизни, если говорить о России всерьез, решаются именно на этих внешне окраинных для общества полях, где бьются силы света и силы тьмы. И где человек разучился доверять ленивой земной истории и растит в себе ее новое небесное понимание.

И я думаю, что Алексей не из одной любви к литературоведению пришел в ЖЗЛ и написал биографии Грина, Пришвина и Алексея Толстого как дух, душу и плоть русского человека, который за безумием родной истории забыл родительский сад единства духа, души и тела.

Трудно было писать Грина, высвобождая его из тяжелой романтической рамы и выводя к кресту, когда рушился миропорядок, а он писал сказку о нищей девочке, и наперекор всему, что составляло его тоже нищее бытие, верил, что в голодный Петроград войдет корабль с красными парусами. Только это будет не их, а его красный цвет как свет воскресения.

Трудно было писать Пришвина, который был сам себе лаборатория, строил жизнь как художественное произведение, и таинственно и напрасно надеялся согласить это строительство с девизом "быть как все", бросался "в чан" народной жизни, чтобы, в конце концов, спастись вечным и непобедимым — восстановлением в себе целостного человека через ту же любовь и "мы с тобой".

Но, кажется, самым хлопотным, беспокойным, ускользающим героем был для Варламова граф Алексей Николаевич Толстой. Последний, кто носил этот титул, не снимая его даже на ночь, и чувствуя его сквозь все перины, булыжники, границы, опасности и отрицания.

Немудрено, что человек, надумавший написать о нём книгу, рисковал оказаться в десяти ловушках сразу и, в конце концов, потерять своего героя за карнавалом масок, порой, кажется, купленных на барахолке. Но, как и в жизнеописаниях Грина и Пришвина, Варламов вываривает Толстого в том же "чане"" страшного времени и бережно, узел за узлом, распутывает паучьи сети мифологии, понимая, что наше писательство — это вариант свидетельства на Страшном суде. И от нашего решения часто зависит не только судьба того, о ком мы свидетельствуем, но и наша собственная судьба.

Вот Варламов и вчитывается в жизнь человека, перемогшего обморок века, и вглядывается — как он устоял? Будто рецепта ищет. И как же радуется, как нежен становится к своему Толстому, когда тот после всех вихрей, забав, и опасных отступничеств находит, что выход этот в любви и Родине. И как горячо подхватывает Варламов его мысль из вечного нашего "Хождения по мукам", что все распады, все смутные времена, как ни болезненны, а всё-таки преходящи, пока жива народная вера, что "уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля".

И сила этого художественного убеждения Толстого и за ним Варламова такова, что даже не хочется смущать себя мыслью: а остался ли еще сегодня в России этот неповрежденный уезд?

Он всегда остро видит красоту и болезнь времени, но ухватывается везде за любовь к понятому, принятому и прощённому человеку и потому побеждает, ведя свое исслежение не волею ума, а милующим сердцем и христианской душой.

Он пишет поперек суете клипового мира, мира беготни и поспешной склейки. И везде помнит трудновеликое пришвинское правило: когда я стал, мир пошел. Мир идет вокруг любящего человека, который стоит в небесной системе координат, и потому видит отчетливо и ясно. И, как его мальчик в "Рождении" рождается "вопреки нищете, грязи, братоубийству и грозным пророчествам о конце мира", так рождается и сама проза Варламова, тоже вопреки грязи и братоубийству времени, подхватывая спасительное правило одинокого человека — во все времена "жить не по лжи".

Четыре дня назад на Пасхальной заутрене мы слушали тысячелетнее огласительное слово Иоанна Златоуста и опять и опять поворачивали его к своему дню, своему дому и сердцу, и укреплялись в надежде: "Где, аде, твоя победа, где, смерте, твое жало? Воскресе Христос — и жизнь жительствует".

И жительствует еще, слава Богу, и наша литература, потому что сохранила верность телу, душе и Духу Родины — всеживой, земной, но и небесной России, верность русскому достоинству, слову и сердцу, слову и смыслу, слову и Богу.

Петр Поминов ПРЕДЕЛЫ СУДЬБЫ. (О поэзии Валерия Михайлова)

Судьба Валерия Михайлова, переплавленная в творческие находки последних лет, пронизанные удивительной ясностью мысли и глубиной чувства, обрела свои пределы в безмерной дали русской классической традиции. Думаю даже, учитывая поэтический контекст, литературное окружение и культурно-историческую почву (раскаленное поэтическое слово сына Великой Степи П.Васильева или яростный темперамент сына разноплеменной Великой азиатской Сибири В.Берязева) художественной родословной В.Михайлова, что могущество литературной России казахстанско-сибирским или в литературной терминологии — евразийским Словом "прирастать будет".

Является ли русская литература в Казахстане или современная литература Сибири (для поэтической географии — это одна земля) литературной провинцией России?

Безусловно, является, но только в том ее значении, которое блестяще сформулировал В.Ключевский еще полтора века назад: "Культура рождается в провинции, вырождается в столице и возвращается обратно в провинцию".