Изменить стиль страницы

Имперской нежностью мне стискивает грудь -

Я тоже по земле ходил державным шагом.

Ах, этот шёлковый, бухарский этот путь,

И ветер Юрмалы с напругом и оттягом!

Я малой малостью на свете не владел,

Но жалко общности… Земли всегда хватало.

Переточилась нить и близится предел

Единству языка и рыхлого металла.

Прощай, империя. Я выучусь стареть.

Мне хватит кривизны московского ампира.

Но как же я любил твоих оркестров медь!

Как называл тебя: "Моя шестая мира!"

С Людмилой Копыловой он познакомился, учась в Литературном институте. Это, как я понимаю, была его главная удача в жизни. Впрочем, и Людмила нашла свое счастье. Так бы и жить дальше долго и счастливо, растить детей, затем внуков, и умереть в один день. Творить сказку в нашей всегда нелегкой жизни. Об этом соблазне повторения мечтается поэту и поныне :

Любимая, мы долго будем жить.

Потом умрем, но вместе и не скоро.

И скажем, где нас рядом положить —

Там, где тебя зарыли, у забора…

Читатель обратит внимание, как с мрачной, могильной тяжестью переворачивает последняя строка легкость и воздушность всех предыдущих?

Что это за книга, которая пишется, словно на исповеди, но при этом дерзка, как манифест бунтаря? И как вообще можно было так долго, годами, писать такую трагическую книгу умирания? Не литературная ли это игра, когда и смерть становится важной поэтической темой с бесчисленными отступлениями? Геннадий Русаков вдруг обрел новое высшее качество своей поэзии и решил не отступать от заданной темы?

Отмучилась. Ушла. Освободилась.

Нательный крест забыла на столе.

Неужто смерть и впрямь у бога — милость,

Оставленная лучшим на земле?

И такие строчки пишутся уже спустя почти десять лет после смерти. Или по-прежнему болит душа? Или некое поэтическое ролевое поведение, определяемое первыми же главами? Блестящее использование трагического опыта жизни в своей поэтохронике? Не думаю.

После смерти своей жены Людмилы Копыловой, он потерял для себя всякий смысл, всякий вкус, лет пять вообще ничего не писал — какая уж тут литературная игра в умирание. Всё переживалось с предельной искренностью. И вдруг пришла идея разговоров с Богом, как с собеседником, который должен его понять, должен объяснить.

Книга, в отличие от многих, ныне выходящих в свет, написана всерьез, исключая правила искусной модернистской игры. Это не некий текст, построенный со знанием законов поэтики. Это слова ужаса и любви, слова сострадания и гнева. Какая-то великая сила внутренней депрессии двигала сюжет книги, переполняя её главы. Через годы, через катастрофы страны, через ненасытное время умирания.

Добей меня, мой милосердный бог!

Я так живуч, прости меня за это…

Я сам хотел, но вышел — и не смог:

На мне, творец, рука твоя и мета…

Сам хотел уйти из жизни и не смог, а потому столь дерзок и откровенен, а потому сам напрашивается — "и доказни…" А казни всё нет и нет, а жизнь всё больней и больней. Это уже разговоры с Богом не только несчастного, убитого горем и трагедией человека, но и неудавшегося самоубийцы, а потому — заведомо грешника, которому и терять, видно, уже нечего. А может быть, это еще одна ярчайшая попытка нового самоубийства? Через такую недопустимую вольность в разговоре с Богом, чтобы Всевышний не вытерпел и сбросил его поскорее в долину Ада? Ибо, если Господь допустил не только смерть любимой, но и крушение всего державного, общественного пространства, окружавшего поэта всю жизнь, значит, если Бог и есть, то должен держать за всё это ответ?

А где моя страна? Развеяна осотом.

А где моя любовь? Рябиной проросла.

Я тоже уплыву вослед за утлым флотом

Кузнечиков моих из легкого стекла…

Жили-были два природных поэта. Два чудных мастера, чувствующих дыхание каждой травинки и восторг и ужас перед любым изысканным словом. Знающих жизнь улицы и ценящих величие прошлого. И вот одного не стало. Как им теперь вновь воссоединиться? И где? И кто поможет?

Я не сумел. Не выручил. Не спас.

Не отогрел родное тело телом.

Не умер в тот закаменелый час,

В том воздухе, уже окоченелом.

Он сам себе назначил время умирания, и в книге своей как бы ведет хронику своей будущей смерти. Ему отвратительно само время распада, в котором вдруг ему одному выпало жить. В стране и без их трагедии хватает всякого бесчинства, у поэта уже нет сил на сопротивление, он уходит прочь… Он продолжает жизнь по привычке, но это уже не та жизнь, не в той стране, которая ему была так дорога.

Как умирает отчая страна!

В каком бесстыдстве, нищете и блуде!

Она была навеки мне дана.

Но истончилась. Кончилась. Не будет.

Куда же теперь идти, где найти виновника, или хотя бы ответственного за всё происходящее? И вот сначала у Геннадия Русакова просыпается вера в Бога, признание Его существования. Следом за верой в Него приходит и еще большее ожесточение на Него. И вот рождаются обжигающие, неправедные слова:

У, злобный бог, не отводи глаза!

Скажи — за что? За что, творец неправый?

Своих не бьют, их предавать нельзя —

Я был твоей опорой и державой!...

Былое неверие детдомовца и суворовца, работника МИД и члена КПСС переходит в признание существования Бога, но поэт не может ему простить такой жестокой и внезапной смерти своей жены. Он не понимает, почему на слабых и бесправных поднимают руку? Он жаждет справедливости от Бога.