Изменить стиль страницы

Любимой больше нет — сожгите этот дом!

Закройте мне глаза — мне горе ломит веки!

Болит моя беда и клычет над гнездом.

И ангелы летят мостить телами реки…

Вера в Бога сочетается у поэта с неким ужасом перед Ним. Далее ужас приводит прошедшего с детства через лихие страдания, стойкого и верного рыцаря любви к прямой борьбе с этим ужасом. Он начинает свою усталую, обреченную, безысходную борьбу с Ним, как с равным себе сотоварищем. Начинает свой "разговор с богом". Вызывая гнев Его уже обращением к Нему с маленькой буквы, которое тем ужаснее, чем истиннее вера самого поэта в Его существование. Одно дело — маленькая буква в книгах атеистов, там и греха-то нет, грех в самом неверии. Другое дело — явная истовая вера во Всевышнего, заметная по всему пространству книги, и как высшая дерзость, — обращение с маленькой буквы, этим уже наказывая и себя и Его за всё случившееся. Но как трудно дается поэту эта маленькая буква, как жестоко бьет она по нему самому…

Творец, меня обстала злоба дня

И я давлюсь харкотиною слога.

Ты совершил, тебе не до меня,

Но даже я — нелепый сколок бога…

В книге три главных героя — сам поэт Геннадий Русаков, его любимая Людмила Копылова и бог с маленькой буквы. Ответчик за всё произошедшее… Книга и тяжела для любого чтения и одновременно легка, ибо вызывает на искреннее сопереживание с автором. С ней постоянно споришь, но думаю, что так же с ней постоянно спорит сам автор. Одними стихами опровергая другие, то смиряясь и прося прощения, то вновь по-детдомовски дерзко гордясь своим непослушанием и отречением. Но все-таки больнее всего бьют строки, посвященные случившейся трагедии, строки, вынутые из самой жизни. И тогда книга вызывает боль, которой иногда становится слишком много:

Она кричит и держится за стену,

Дверную ручку неумело рвет.

Она кричит: "Мне Гену! Дайте Гену!"—

И на горячем облаке плывёт.

Я ухожу. И лишь дрожат колени,

Когда за домом — выкрик в стороне.

И три сестры в приемном отделеньи,

Плеща крылами, тянутся ко мне.

И ты, владыка, это ей назначил?

Ты присудил? Ты обобрал меня?

А я тебе почти что верить начал…

И отхожу, спокойно прокляня.

Мне эти строчки напоминают кузнецовские, такие же дерзкие: "Отец,— кричу,— ты не принес нам счастья,/ Мать в ужасе мне закрывает рот…". Здесь всё конкретно, Русаков всегда крепок в детали. Но реальная конкретика события или факта в трагическом, почти античном обрамлении вырастает до самой высокой эпики.

Чем дальше жить поэту, что может стать хоть каким-то выходом в его жизни? Прежде всего сами стихи. Стихами, как личной исповедью, стихами, как своим ответом на все жестокости мира он спасается от жестокой жизни.. Может быть, мы сами — такие, заслужили всё это зло? А кто эти мы? Да мы же — русские…

Никто не писал о глубинной русскости поэзии Геннадия Русакова. Впрочем, и максимализм его — тоже от русскости. Поэт и сам понимает бурление своей непонятно-дерзкой крови:

В нас чистой крови нет. Мы из невнятных рас.

И стоит приглядеться к нам поближе —

Проглянется монгол с разрезом рысьих глаз.

Другие тяжелы и по-варяжски рыжи.

Куда нам до иных — до галльской чистоты,

До птичьей кости их, до узости ладони!

У них до мелочей расписаны черты.

У нас — в один мазок, в размытом полутоне.

Мы странная страна неконченых начал.

У нас такая кровь с таким гемоглобином,

Как будто ты нас впрямь, творец, предназначал

Для вечных передряг, отца пугая сыном…

Это книга одной длинной мысли, и потому написать её было непросто, потому и потребовалось целое десятилетие, чтобы год за годом, в каждый новый отрезок времени, вновь переживать случившееся, чтобы трагедия в душе не затерялась... А фоном к трагическим строчкам о потере любимой, да и к гневному осуждению всего, что случилось со страной, становится пейзажная лирика, любовное описание того небольшого и знакомого им обоим пространства над Окой, нескольких деревень, поры цветения и поры сбора урожая.

Неуверенной зеленью мая

Обметало по кромке леса.

Из лукошка траву вынимая,

Бог тихонько творит чудеса…

Или же с точностью опытного огородника:

Август кончается. Тыквы тучнеют на грядках.

Груши бросаются с дерева вниз головой…

Но тут же огородная тема плавно перерастает в тему непреходящей любви:

Что-то кричат мне, а я уже не различаю.

Это Люда, наверно,

оттуда, из той, из иной высоты.

Вот и август кончается, время сгореть молочаю.

Это Люда. Наверно… Любимая, вдруг это ты?

Иногда, вперебивку с трагическими монологами, вперебивку с разговорами с Богом, идут и античные сюжеты, как сколок из прошлого, библейские сюжеты, сюжеты русского средневековья. Как ни странно, эта перебивка не рассыпает книгу, а собирает её и придает большую глубину личной трагедии поэта, когда смерть любимой воспринимается читателем наравне с гибелью богов, наравне с библейскими героями.

Я плачу над страницами времён,

В которых жил, и помню сто имён

Моих расстриг с перекалённой бровью…

Десять лет поэт живет явно раздвоенной жизнью, иногда лишь с небрежностью вспоминая нынешнюю реальность: