сменившиеся в моем воображении новеньким партийным кителем.
Старик мельник на минутку оставил нас наедине с полчищами вшей и возвратился с тарелкой, небольшой чашкой и тремя парами палочек. Поставив их рядом с лампой, он снова забрался на топчан.
Ни я, ни Лю и думать не думали, что старикан осмелится сыграть с нами ту же шутку, которую он проделал с Очкариком. А когда поняли, было уже поздно. В тарелке лежали гладкие камешки, цвет которых менялся от серого до зеленого, а в чашку была налита вода. При свете керосиновой лампы она просвечивала до дна, на котором лежали несколько больших кристалликов, из чего мы поняли, что это и есть пресловутый соленый соус. Напавшие на меня вши неуклонно расширяли сферу своей деятельности, они уже забрались под фуражку, и голова у меня нестерпимо зудела.
– Угощайтесь, – предложил нам старик. – Это моя обычная закуска: нефритовые шарики под соленым соусом.
С этими словами он палочками взял с тарелки один шарик, с прямо-таки ритуальной неспешностью окунул в соус, отправил в рот и с аппетитом принялся обсасывать. Он довольно долго держал камешек во рту, перекатывая за желтыми с чернотцой зубами. Какой-то миг у меня было ощущение, что он проглотит этот нефритовый шарик, но нет. Старик лихо выплюнул его, и камешек покатился по полу.
После секундного колебания Лю взял палочки и с недоверием, в котором были перемешаны и восхищение и жалость, отведал первый нефритовый шарик. Товарищ из Бейпина, то есть я, последовал его примеру. Соус оказался не слишком соленый, а камешек оставил у меня во рту сладковатый привкус с легким оттенком горечи.
Старик все подливал нам в стопки самогон и требовал, чтобы мы выпивали, как и он, до дна. Камешки вылетали у нас изо ртов и, пролетев по
параболической траектории, падали, ударяясь иногда о те, что уже валялись на полу, при этом раздавался чистый, звонкий, веселый звук.
Старик был в отличной форме. И у него было прекрасное профессиональное чутье. Прежде чем начать петь, он спустился вниз, остановил колесо, которое слишком громко скрипело. Потом закрыл окно, чтобы акустика была лучше. После этого он перепоясался (кстати, он так и сидел голый до пояса) плетеной из соломы веревкой и наконец снял со стены свой трехструнный инструмент.
– Значит, желаете послушать старинные припевки? – спросил он.
– Да, это нужно для большого официального журнала, – сообщил ему Лю. – Старина, только вы один и можете нас спасти. Нам нужно, чтобы это были простые, подлинные песни, но обязательно отмеченные определенным революционным романтизмом.
– А что такое романтизм?
После недолгого раздумья Лю положил руку на сердце, словно намереваясь принести пред ликом небес клятву, и изрек:
– Взволнованность и любовь.
Костлявые пальцы мельника безмолвно пробежали по струнам инструмента, который он держал, как гитару. Зазвучала первая нота, и он едва слышно пропел первый куплет.
Первое, что привлекло наше внимание, был живот старого певца; его движения напрочь заслонили и мелодию, и голос, и все прочее. То был просто фантастический живот! Вообще-то при невероятной худобе мельника никакого живота у него не было, просто на сморщенной коже, обтягивающей его брюшной пресс, возникали многочисленные крохотные складочки. И когда он пел, эти складочки приходили в движение, перекатывались, как малюсенькие волны, туда и сюда по его голому бронзовому животу, подсвеченному керосиновой лампой. Соломенная веревка, которой он перепоясался, колыхалась в каком-то безумном ритме. Порой волны, что пробегали по животу, полностью скрывали веревку; она исчезала, казалось, будто она навсегда поглощена этим волнообразным движением кожи, однако в тот же самый миг веревка вновь являлась нашим взорам, ничуть не пострадавшая и не изменившаяся. Прямо-таки волшебная веревка.
Вскоре хриплый и в то же время глубокий голос старика зазвучал громче. Он пел, а глаза его перебегали с лица Лю на мое, потом опять на его, причем выражение их все время менялось: то в них отражалось этакое дружеское сообщничество, то жесткая враждебность.
Вот с чего он начал:
Чего ты боишься,
Старая вошь?
Небось того,
Что в кипяток попадешь?
А чего,
Мне скажи,
Молодая монашка боится?
Со старым монахом
Под кусток завалиться.
Мы чуть не лопнули от хохота. Первым не выдержал Лю, потом к нему присоединился и я. Нет, мы пытались сдержаться, но это оказалось просто невозможно, и кончилось тем, что мы расхохотались. А старик продолжал петь с улыбкой, которую я определил бы, пожалуй, как горделивую, и волны складок перекатывались по коже его живота. Сотрясаясь от смеха, мы с Лю повалились на топчан и были не в силах подняться.
Наконец Лю сел со слезами на глазах, взял тыквенную бутыль и наполнил нам стопки, пока старый мельник допевал простую, подлинную припевку, исполненную горского романтизма.
– Выпьем за ваш несравненный живот! – провозгласил тост Лю.
Держа в руке стопку, наш хозяин позволил нам положить ладони на свой брюшной пресс; он при этом не пел, но дышал интенсивно, чтобы мы могли полюбоваться перебегающими по животу волнами. Потом мы чокнулись и залпом опрокинули стопки. В первый момент никто из нас не понял, что произошло. Но вдруг что-то поднялось у меня в горле, что-то до того непривычное и дикое, что я, позабыв про свою роль, сдавленным голосом спросил у старика на чистейшем сычуаньском диалекте:
– Это что, ваш самогон?
Едва я произнес эти слова, как мы все трое почти одновременно выплюнули то, что было у нас во рту. Лю перепутал бутыли и налил нам не самогона, а керосина.
Наверное, впервые с прибытия на гору Небесный Феникс на устах Очкарика появилась неподдельно счастливая улыбка. День был жаркий. Приплюснутый нос Очкарика был покрыт капельками пота, очки сверкали и раза два, пока он сосредоточенно читал восемнадцать песен старого мельника, которые мы записали на листках бумаги, покрытых пятнами от самогона, керосина и соленого соуса, чуть не свалились на пол. Мы с Лю растянулись на его постели, не потрудившись даже раздеться и сбросить обувь. Мы шагали почти всю ночь, шли через бамбуковый лес, где до самого рассвета нас сопровождали всевозможные звуки, которые издавали невидимые дикие звери, и устали до полусмерти. Вдруг с лица Очкарика исчезла улыбка, оно помрачнело.
– Что это такое? – заорал он. – Что вы записали? Тут же одна сплошная похабщина!
Он орал, и было в его интонациях что-то от гневающегося начальника. Мне не понравился его тон, ко я промолчал. Мы-то ждали от него единственно, чтобы в награду за наши труды он дал нам одну, а может, даже две книжки Бальзака.
– Но ты же просил нас принести подлинные песни горцев, – несколько напряженным голосом произнес Лю.
– Вы что, совсем дураки? Я же подчеркнул, что мне нужны песни позитивные, окрашенные реалистическим романтизмом.
Говоря это, Очкарик тряс над нашими головами листочками с песнями, которые он брезгливо держал двумя пальцами; шелест листков сливался с его голосом под стать голосу строгого учителя.
– Не понимаю, почему вас вечно тянет на всякие запрещенные гадости?
– Не преувеличивай, – бросил ему Лю.
– Это я преувеличиваю? А не хочешь ли ты, чтобы я отнес это в партийный комитет коммуны? Да твоего мельника тут же обвинят в пропаганде эротических песен и запросто могут посадить.
И тут я почувствовал к нему ненависть. Но давать ей выход было не время, следовало дождаться, чтобы он выполнил свое обещание и вручил нам обещанные книги.
– Так беги, доноси. Чего ж ты ждешь? – спросил Лю. – А я тебе вот что скажу: мне нравится этот старик, и его голос, и его песни, и каждое в них слово, и даже то, как двигается его чертово брюхо. Я, пожалуй, схожу к нему и подкину малость деньжат.
Сев на топчан, Очкарик положил на край стола свои грязные плоскостопые ноги и принялся перечитывать песни – одну, вторую, третью…
– Да стоило ли тратить время на запись этой похабели? Это же с ума сойти! Неужто вы такие идиоты, чтобы хоть на один миг поверить, будто официальный журнал все это напечатает? И что это откроет мне двери редакции?