Работа встряхнула отца. В один прекрасный день он повесил в прихожей на вешалку палку, попросил сменить затупевшую бритву и купить новый флакон одеколона, чтобы к пятничным приходам верного Богуся соскрести со своих впалых щек, как он сам говорил, кустики покойницкой щетины.
Первыми перемену в его настроении заметили бдительная мачеха и чуткий к голосам Нисон Кравчук.
Если раньше Шлейме молча выслушивал его реляции, но редко на них реагировал, то сейчас – кто бы мог поверить! – сам впадал в соблазн и задавал земляку всякие вопросы: когда выборы? кто соперники Гиршке и скоро ли вся эта катавасия закончится и наступит новая эра?
Нисон был просто счастлив и звонил десять раз на дню.
– Я отключу телефон! – грозилась Дора.
– Только попробуй! – грозился отец.
Услышав от часовщика, что, кроме его Гиршке, еще шестеро борются за одно место в Кремле, и среди них городской голова – мэр Вильнюса Вилейкис, отец не обрадовался, но и не огорчился. У хорошего портного, уверял он, во все времена есть только один соперник – он сам. Как есть только один выбор – шить. Шить победителю и неудачнику. Но разумно ли правнуку синагогального старосты лезть в костельные служки?
Чем бы все для Гиршке ни кончилось, рассуждал он, сукно уже закроено, правая штанина на «Зингере» прострочена, утюг включен в розетку, и, значит, отступать некуда.
– Теперь Сламону Давидовичу ничего не снится, – осыпала меня шепотками мачеха, когда я прибегал на примерку. – Он даже от снотворного отказывается.
– И слава Богу!
– Просыпается ни свет ни заря и спрашивает: «Сегодня какой день?» «Понедельник». «Только понедельник?!» Ждет не дождется пятницы, когда Богусь придет и они снова вместе за стол усядутся, когда снова застрочит «Зингер»…
Каждое появление молодого помощника и советчика вызывало у отца неодолимую жажду жить.
Он не спешил, придумывал всякие ухищрения, чтобы продлить это горестное, это неравноправное, это похожее на попрошайничество шитье; истязал меня примерками, обмерял с головы до пят и обшаривал, как опытный сыщик, менял подкладку, без конца подбирал пуговицы – коричневые заменял на бежевые, бежевые – на кофейные; укорачивал брюки, перешивал карманы, снова и снова отглаживал борта, покрякивал от усталости, но не сдавался.
Костюм получился просто загляденье.
Повезло мне и на выборах.
– Мой тебе совет, – напутствовал меня отец перед отъездом в Москву. – Как можно дольше и больше там, в этом Кремле, молчи. Кравчук говорит, что от трибуны Мавзолея до лагерного барака – один шаг. Наговоришься дома. Когда приедешь.
Глаза его сузились, них вдруг брызнули слезы, и он замолк.
Когда я с первой сессии вернулся в бурлящий, помешанный на свободе и независимости Вильнюс и пришел на еще не переименованную улицу коммунара Чарнаса в обновке, отец как-то странно и отчужденно посмотрел на помятый в дороге пиджак отменной английской шерсти, потом остановившимся взглядом, как слепой, уставился на блескучий значок депутата, прикрепленный к лацкану, глубоко вздохнул и сказал:
– Гиршке, сними, пожалуйста, эту бляху. Зачем хорошую вещь портить?..
Лицо у меня вспыхнуло, я стал поспешно отделять от костюма значок, а отец по-прежнему смотрел на меня с той же странной отчужденностью, как будто видел впервые.
Дора между тем бросилась угощать меня залежалым пирогом, звенела коньячными рюмками, которые по случаю моего возвращения Москвы достала чешского буфета, и с какой-то торжественностью протерла их фартуком.
Отец по-прежнему не сводил с меня глаз.
Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане – старик, казалось, видел что-то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие-то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной.
Площадь висельников В сорок пятом, когда отец вернулся угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская… По-старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат-победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты, – Лукишкская. Никто – ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед-книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварское пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное учение «Слова о полку Игореве» и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблости от нас и образовавшие в столице Литвы что-то наподобие миниатюрного еврейского местечка, – не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым-вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский.
Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги-пьяницы, иногда – спросонья, без всякого злого умысла – осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях.
Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.
– Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? – ворчал бывший чекист Шмуле, гнанный органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. – Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?
– А при чем тут, Шмуле, власть? – защищался отец.
– Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.
– Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии,
– отшучивался отец.
Шмуле, которого хотя и вышвырнули гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.
– Чушь! – кипятился Шмуле. – Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.
– Кроме кого?
– Была такая… французская Зоя Космодемьянская… Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.
– Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?
– Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?
– Горисполком.
– Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.