Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу.
– Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, – пробормотал я, пытаясь отыграться. – Упрекали, что он вечно захламляет квартиру – лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать – хоть домработницу нанимай… целыми днями метлой машете… безвылазно дома торчите… не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.
– Не я, Гриша, запретила, – отразила Дора контратаку. – Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. – Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.
Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то – не всезнайка ли Клара? – все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.
В доме, кроме нас двоих, никого не было.
Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал.
Молчал и я.
Было что-то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой-то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали.
– Выберут тебя туда, не выберут, неважно, – вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног. – Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула – пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем этого отреза новый костюм, – сказал он и снова замолчал.
Я попытался отговорить его – мол, зачем ему, больному, утруждаться, я Турина как раз привез себе готовый, твидовый. Пусть, мол, лучше побережет здоровье.
Но он только криво усмехнулся:
– Твидовый-шмидовый. Сказал: сошью – значит, сошью…
Он по-прежнему сидел, опершись о палку, седой, небритый (бритва его не слушалась, каждое утро приходилось густо заклеивать порезы лейкопластырем и превращаться то ли в циркового клоуна, то ли в пугало огородное); облюбованные печалью глаза просительно смотрели – под седых, но еще мятежных бровей.
– А тебе, папа, как хочется – чтобы меня выбрали или чтобы я продул?
Он ответил вымученной улыбкой.
– А тебе самому, Гиршке?
Я пожал плечами. Утвердительный ответ не устраивал его, а искреннего, нелживого у меня не было.
К моему удивлению, на сей раз он не прибег к своей любленной портновской мерке, которой мерил все на свете, начиная с мачехи («Ее, видно, рогожи сшили…») и кончая правителями («Пуговицу не могут без посторонней помощи пришить, а берутся перекраивать весь мир»); не стал мне втолковывать, что власть – это самое никудышное на свете ремесло, куда хуже, чем немилое ему писательство, ибо если – за собственных писаний сам харкаешь кровью или в казенном доме своими костьми нары греешь, то, забравшись на загаженный коварством и менами насест власти, принимаешься сколачивать нары для других ради того, чтобы подольше удержаться на позолоченной жердочке и, не угрызаясь, других вышибаешь душу, других казнишь, преследуешь, ссылаешь во всякие Кански.
Решив, что я согласен с его намерением шить мне обновку, он наконец задал мне вопрос, никакого касательства ни к выборам, ни к шитью не имевший.
– Гиршке, – спросил он, – скажи, пожалуйста, а что такое новая эра?
– Новое время, – облегченно вздохнул я.
– А-а-а, – протянул отец и снова замолк.
Помолчал и обронил в тишину:
– Но разве время новым когда-нибудь бывает? Проснулся, встал, открыл форточку, а оно уже старое… Оно всегда старое…
Он на минуту задумался, прислонил палку к столу, выпрямился:
– Мне, Гиршке, много-много лет, даже слишком много. Я новые пальто и пиджаки видел, новые винтовки и пушки, новые самолеты и дороги. Но нового времени не припомню. Только старое, одноглазое, глухое…
Вздохнул, поскреб скрюченными пальцами щетину и, как махорку табакерки, выколупал оттуда еще одну щепотку слов:
– До тебя у нас в роду люди только одного всем миром выбирали?
– Кого? – удивился я.
– Твоего прадеда Моше… Старостой местечковой синагоги. Но он служил не власти, а Богу… А ты, Гиршке, кому собираешься?
– Ну не дьяволу же! – попытался я обратить все в шутку.
Но отец, видно, не был настроен шутить.
Не проявил он и желания говорить о докторах и впускать меня в свои сновидения. Не успел я начать разговор о Кибарском и Нуделе, которые носили сшитую им одежду, а в промежутках между заказами лечили его от всевозможных дорогостоящих хворей, как он тут же меня оборвал:
– Так я звоню Богусю. Мне без него не справиться.
Богуслав, молодой поляк – под белорусского города Воронова, был его любимым (и последним) учеником, которого он терпеливо учил крою и ласково называл Богусем, хотя терпеть не мог ни сюсюкания, ни панибратства. Его привязанность к Богуславу объяснялась, наверно, тем, что тот своим упорством и прилежанием, безоглядной преданностью работе и неутомимостью напоминал его самого в далекой йонавской молодости.
– Пан Канович, – однажды огорошил его своим прнанием Богуслав, – я полностью согласен с вашими словами. Не поверите, но я даже поделился ими со своей Региной.
– С какими словами?
– Про женку и иголку. Помните, как вы сказали: женка может менить, а иголка – никогда.
К нему, к этому тихому, набожному человеку, отец, когда перестал шить, и стал переправлять всех бывших своих клиентов, а порой и сам обращался к нему за помощью и за советом.
Не отказал Богуслав в помощи своему учителю и на сей раз.
Осыпанный, как черемуховым цветом, нитками, с мелком в руке и замусоленным сантиметром на шее, отец сновал вокруг стола, забыв о своих болезнях. Он что-то аккуратно помечал и чертил на заначенном отрезе английской шерсти, а Богусь, скрипя старыми, тронутыми ржавчиной ножницами, без всякой надобности пылившимися в картонной коробке – под Дориной обуви, под его командованием что-то кроил. Не желая выпячивать перед учителем свою молодость и сноровку, хвастаться своей оснасткой, Богусь, который приходил к отцу только по пятницам и субботам, не кидался первым все делать, ничего с собой, кроме иголки, дому не приносил – ни шустрых заграничных ножниц нержавеющей стали, ни своего новехонького с крупными и четкими делениями сантиметра, ни ниток, ни даже наперстка. Он держался так, чтобы и тени сомнения не оставалось – костюм сыну ладит пан Канович, его добрый покровитель и учитель, а не он, его ученик, безусым пареньком подавшийся четверть века тому назад на заработки нищей Белоруссии в буржуазный, не очень советский Вильнюс, где, еще не догадываясь о своей будущей профессии, случайно укрылся от проливного дождя в уютном швейном ателье на углу Троцкой и Завальной.
Отец, однако, быстро и заметно уставал, начинал надсадно кашлять и часто объявлял пер Он грузно опускался на стул, клал под язык спасительную таблетку нитроглицерина, снимал с запотевшей переносицы очки с диоптриями Бог весть какой давности, подтягивал к себе край отреза и с печальным удовольствием принимался двумя пальцами разминать добротное, впрок прибереженное сукно, как когда-то перед глубокой затяжкой ароматную папироску.
Превозмогая усталость, унительную слабость в ногах и не обращая внимания на колики в сердце, напоминавшие вечно опаздывающие настенные часы, отец тем не менее продолжал работать. Вода, в которой он стоял уже по шею, на время отливала от острова; взгляд не искал на рейде ни шлюпок, ни пароходов; нитка, вдетая в крохотную иголку, прочно удерживала его на плаву, и отцу было хорошо в этой маленькой обезлюдевшей гавани, за этим грубо сколоченным, в прошлом хлебосольным столом, за которым по-прежнему сидела седоголовая смеющаяся толстушка по имени Хена, глядела на него, как на свадебном снимке, с насмешливой нежностью и редка заговорщически подмигивала.