– Слушай, ну давай хоть раз поговорим, как люди… – посмотрела она на Володьку упрашивающими глазами. – Не так вот, как сейчас – с обидами, враждой, чтоб поддеть, оцарапать. А спокойно, разумно, как должны разговаривать люди. Никто не застрахован от семейных бед. Но человек должен оставаться человеком, что бы ни случилась. Не опускаться мелко, не терять здравого смысла. Иначе на что же тогда рассудок, воля, зачем человеку дана речь…
Она снова хрустнула пальцами, тиская, сжимая их.
– Это что ж ты хотишь сказать – что я и на человека не похож? – задиристо начал Володька, про себя даже обрадованный, что за Любины слова удобно ухватиться, а дальше уже само пойдет, покатится, понесется и все остальное, что еще тогда, при Батищевой, накипало в нем против Любы и хотелось ей наговорить. – Значит, выходит, так, – повышая на каждом слове тон и громкость своего голоса и взвинчивая, разогревая себя этим, заговорил он, как гвозди вбивая в Любу эти свои слова, – ты, выходит, человек, а я, выходит, нет? Кто ж я тогда, обезьяна, что ль? Уж называй, не стесняйся. Договаривай!
– Ну, вот, тебе бы только вывернуть… Ну, подожди, послушай… – как-то совсем незащищенно перед тем, что раскручивал в себе Володька, попросила Люба. – Ну, подержи себя в руках! Давай не для ссоры, не для упреков, их уже много было, хватит, давай по-доброму подумаем, как нам быть. Решают же люди такие дела разумно, без лишних обид, терзаний. Для чего их добавлять, какой смысл, какая нужда? Почему и нам не расстаться мирно, без глупых взаимных обвинений, попреков? Ведь если в них пуститься, все припоминать, каждое лыко в строку, – конца им не будет… Зачем, к чему это твое самолюбивое упрямство, в нем тоже ведь никакого смысла, просто от гордыни, от позы: нет, я над ней еще покомандую, я ей еще раздокажу, будет меня помнить! Пойми, несовместимы наши характеры, и насильно их не скрепишь. Да, горько, но что же делать, плохо, значит, видели мы вперед, не понимали, что делаем ошибку… Но теперь это ясно. И мне, и тебе. И самое разумное поступить без ненужного мстительства. Ведь это упрямство твое – не для обиды тебе говорю, просто хочу назвать точно, – это же твоя месть мне, и только. За то, что это я пошла на разрыв, мой это шаг, мое желание. За то, что тебя «бросают», а не ты… Ну, откинь ты это свое мстительное чувство, это же не по-мужски даже… Я знаю, тебе еще и наговорили разного вздора, но можешь мне поверить, вот честное слово, я ведь ничего от тебя не хочу и никогда не потребую, никаких денег на детей, про это можешь не волноваться. Вся моя просьба – только одно: давай оформим наш развод, и все…
– А я вот как раз этого не желаю, – с упрямой, настойчивой силой подчеркнуто сказал Володька.
– Но почему, почему, что за резон тебе? Не понимаю. Объясни.
– Чего объяснять? Не желаю. Вот и все объяснение.
– Какое же это объяснение? – Волнуясь, Люба опять прикоснулась ладонями к вискам; должно быть, их ломило от напряжения, и она пыталась успокоить боль. – Если бы вот так зависело от меня, клянусь, я бы тебя ни минуты, ни секунды не неволила… Может, у тебя еще надежды какие-то… Насчет любви ты бросил, – это пустые слова, играешь ты ими только. Неужели ты вправду рассчитываешь, – пытливо, с недоумением взглянула она на Володьку, – что так вот, насильно, не считаясь с чувствами, можно чего-то достичь, сладить, скрепить? Ведь тогда это уже не семья, а рабство, плен, средневековье какое-то…
Она продолжала говорить, то – прямо Володьке, то – как бы размышляя вслух; тесно сжатые ее пальцы белели на сгибах, это была ее привычка – нервно мучить свои руки, когда она волновалась, говорила то, что было ей непросто, трудно сказать. Володька слушал, но как-то все отдаляясь от смысла, а затем и от звука ее слов. Его захватывало, забирало опять появившееся в нем чувство, что, как бы ни горячилась, сколько бы ни доказывала Люба, что ничего уже между ними не осталось, – все-таки не кончилась, существует его власть над нею, Люба все еще принадлежит ему, даже вот такая – отстраненная, все про себя уже с ним разорвавшая, полная непримиримой враждебности к нему, негодования…
Рукава ее штапельного халатика сдвинулись, обнажив худенькие запястья с голубизною жилочек, голые руки виделись в глубине широких рукавов почти до локтей; смуглые, в загаре, колени ее тоже были открыты Володьке, выступали из-под края халата. Они притягивали Володькин взгляд. Он совсем отключился от разговора, перестал слышать Любу – у него точно наступила какая-то глухота. В груди его стало душно, тесно… Он рывком вскинулся с табуретки и грузно опустился рядом с Любой на диван. Пружины громко заскрипели, продавливаясь до самого конца. Володька молча сдавил своими широкими, намозоленными, твердыми как камень ладонями тонкие Любины запястья. Она, осекшись, остановленная на полуслове его броском к ней, взглянула в его мелкие, суженные глаза, поняла, что у него за этим взглядом, что он предвещает, – ей было хорошо знакомо такое внезапное, решительное начало. Она отдернулась от Володьки, потянула к себе руки. Но он не отпустил.
– Ты что, сбесился? – сказала она, расширяя глаза, с испугом, возмущением, пытаясь встать с дивана, подняться на ноги. – Пусти! – дернула она свои руки изо всех сил.
Володька усмехнулся этим ее попыткам: против него она была слаба, бессильна, как ребенок: ни рук вырвать она не могла, ни даже отодвинуться от него, подняться с дивана; он держал ее без всякого напряжения, почти не затрачивая усилий.
– Пустые слова, говоришь?.. Ах ты, кошечка царапучая…
Володька резко обхватил Любу одной рукой за спину, сдавил так, что хрупнули ее ребра, притиснул к себе. Она задохнулась. Ухмылка играла на Володькиных губах. Он близко, не спеша приблизил свое лицо к ее лицу, жарко, с шумом дыша. В глазах его читалось: ну, что ты со мной сделаешь, хочу вот – и буду тебя целовать. И вообще все, что захочу…
Люба, перепуганная, с лицом, искаженным брезгливостью, гневом, выворачивала свою голову так, этак, дергалась из Володькиных рук.
– Ты сумасшедший! Ты же просто насильник! Ты…
Левой рукой Володька нащупал поясок ее халатика, дернул, поясок разорвался. Рванул борта халатика, обрывая пуговицы. Они со стуком посыпались на пол. Опрокидывая Любу, он бросил ее на скрипящий пружинами диван. Отдаленно, как будто бы даже не в его мозгу, на миг лишь мелькнуло – дверь не заперта, кто войдет, заглянет в дом, и вот они, прямо против двери…
21
Федор Данковцев наконец-то собрался покрыть веранду шифером. Он пристроил ее к дому пять лет назад, шифера тогда не достал, покрыл старым железом, но его надолго не хватило: крыша во многих местах текла, и латки уже не помогали.
Босой, в драных штанах, в голубой трикотажной майке на белом теле, – в буром загаре были только его голова, шея да кисти рук, так что издали казалось, будто Федор в перчатках, – он возился наверху, на досках решетника, укладывал шиферные листы, сверлил их дрелью, приколачивал гвоздями. Жена его Марья Матвеевна, повязавшись фартуком, стирала во дворе, в корыте, и, когда было надо, отряхнув руки от воды и мыльной пены, по зову мужа подавала ему с земли очередные шиферные листы.
Федор Данковцев выпросил себе у Ильи Ивановича этот день, чтоб поработать на своем дворе. Комбайн его налажен, прошел проверку на готовность, товарищам он тоже помог, – самый раз сейчас заняться крышей. А то как пойдет уборка да следом вспашка зяби, озимый сев, от работы уже не оторваться, и опять останется веранда на зиму с худой кровлей. Не дело это. Так и вся веранда пропадет.
– Гляди, Алешка! – сказала Марья, застывая над корытом, с руками, опущенными в пенную воду.
Серединой улицы, широко, весело шагая, к дому приближался Алексей, младший брат Федора, – с туго набитым рюкзаком за спиною. От духоты и полуденной жарищи лицо его было распаренным, красным, в поту. С ним рядом шагал незнакомый парень, ростом пониже и возрастом помоложе, с усиками, в рабочей куртке и тоже с вещевым мешком за спиной.