– Я приехала, а мне девчата говорят – был твой. Жду, думаю, к закрытию уж непременно подойдешь, – нет. Я еще жду, нарочно осталась, вроде счета подбить, – нет. Ну, думаю, с дружками распивает где-нибудь, а ты его, как дура, жди! Иду домой, решаю, – ну, если не придет, все, не прощу ему. Раз дружки дороже – ну и гуляй с ними, не буду о нем и думать, переживать… Значит, ничего серьезного у него нет, так просто, схотел, взошло в голову, – завернул по пути, а то и мимо пройдет, не вспомнит…
Черные, как бусины, глаза Клавки остро, возбужденно блестели; слова ее лишь по форме были выговором Володьке, в них была радость, что он пришел, и она даже не могла совладать с ней, умерить ее, чтобы не показывать себя так откровенно. Радость эта рвалась из нее и торопливой, перескакивающей речью, и блеском глаз, сиянием всего ее круглого, пухловатого лица, суетливыми ее движениями, с которыми она кинулась наливать для Володьки в тазик воду, а потом помогала ему стащить с себя комбинезон.
Володька, фыркая, плеща воду на пол, помылся до пояса, в новой воде омыл ноги, запревшие в сапогах.
Клавка подала ему войлочные тапочки, белую рубашку, легкие брюки из синей диагонали. Рубашка и брюки были его собственные; случалось, он живал в Клавкином доме и два, и три дня подряд, и у нее уже скопилась кое-какая его одежда. А тапочки Клавка купила ему на свои деньги, в подарок и чтоб он сильней чувствовал себя здесь как дома, как у жены.
Комната у Клавки была совсем маленькая, три на четыре метра, вся тесно заставленная: двуспальная никелированная кровать с горой подушек под кружевной накидкой, большой полированный гардероб, чешский сервант – за ним Клавка ездила в Воронеж, переплатила чуть не вдвое – со множеством посуды, хрустальными бокалами, рюмочками. Середину комнаты занимал круглый стол под цветистой скатертью; на стенах висели ковры; в углу, затиснутый между гардеробом и сервантом, поблескивал широким экраном телевизор «Горизонт».
Володьке нравилась Клавкина комната, ее тесный уют, наполнявшие ее вещи, красивые, дорогие – как в городских квартирах. Здесь ему всегда было покойно и удобно, Клавка кормила его вкусной едой, какую никогда не знал он в родительском доме и не умела готовить Люба. Не он создавал и построил этот уголок, не он вкладывал в него труд и деньги, кроме нескольких маек, рубашек и пары брюк, лежавших в шкафу, ничего ему здесь не принадлежало, он даже ни одного гвоздя не вбил тут в стены, но здесь у него было чувство хозяина, – так умела его принимать и держала себя с ним Клавка, чувство главного лица, которому тут все верно и преданно служит: и все эти приобретенные, накопленные Клавкой вещи, и сама она, готовно и предупредительно ловящая все его желания и запросы, даже самые мимолетные, незначительные. Он приходил – и Клавка тут же хлопотала подать, а зимой так и согреть для него на газовой плитке воду, чтобы он помылся; без всяких его просьб бросала в таз его грязные рубашки, чтоб простирать, пока он ест, спит или смотрит телевизор, и чтоб утром он надел на себя уже все чистое, выглаженное; он оставался ночевать – она всякий раз застилала постель свежим, крахмально-жестким, шуршащим бельем, потому что в первый раз сделала так и ему понравилась эта праздничность, белоснежная прохлада постели, располагающая к отдыху и покою, заставляющая потом о себе благодарно вспоминать. Из спиртного по деревенской своей привычке он любил простой самогон, «коньяк три свеколки», и Клавка, не переносившая даже его запаха, всегда имела его в припасе, добывая у местных бабок и при своих поездках в колхозы. Курил Володька все без разбора, но если заходила о куреве речь, говорил, что предпочитает ростовский «Беломор». Просто слышал однажды, как шофер одного начальника, приезжавшего в колхоз, сказал важно и гордо, отказываясь от папирос, которыми его хотели угостить: «Я курю только ростовские!» И Клавка знала эту Володькину прихоть, помнила и всегда припасала несколько пачек ростовского «Беломора», чтобы он мог всласть покурить у нее в доме и взять, уходя, с собой. Люба, например, никогда не проявляла к нему такого внимания; пойдет в магазин, сколько ни говори, обязательно купит что-нибудь не то или вовсе забудет… Из всех закусок к водке он предпочитал помидоры с луком и постным маслом, это было лакомство его детских голодноватых послевоенных лет, деревни пятидесятых годов; так у него и осталось это пристрастие, и Клавка даже зимой резала ему полные миски помидоров, неизвестно где, неизвестно каким путем их доставая…
Володька вытирался полотенцем, приглаживал перед зеркалом свои кудри, а Клавка уже хлопотала у стола, ставя тарелки, граненые стопки, готовя выпивку и закуску.
– Мы сейчас перекусим, лишь бы червячка заморить, я тоже голодная – ужас, за весь день куска не проглотила, а потом я тебя по-настоящему угощу. У меня мясо хорошее, повезло сегодня, тушку приличную завезли, – я тесто раскатаю, пельмени сделаю. А сейчас пока ветчинкой зажуем, сосиски отварю. Огурчики есть малосольные, ты любишь такие – в мизинчик, с хрустом…
Радостное волнение, приподнятость от Володькиных внезапных появлений всегда красили Клавку, делали ее привлекательной, очень даже недурной собой; скрадывались изъяны ее внешности – маленький вздернутый носик, мелкие редкие зубы, слишком выдвинутый вперед лоб, все искупали блеск ее темных, а при электричестве – совсем черных, круглых, как две вишни, глаз, ямочки на щеках и подбородке, глянцевитые, с каштановой искрой волосы, собранные в высокую, многоэтажную башню. Они были слишком густы и обильны, чтобы вырасти на одной человеческой голове, изощренный женский глаз мигом определил бы, что это парик, синтетическое волокно, модное в современной косметике. Но мужчины не постигали этой уловки. Не постигал ее и Володька. Для его глаз Клавка была совсем еще молодая, свежая женщина, хотя ей было уже за тридцать, дважды она выходила замуж, дважды разводилась и где-то в деревне, у матери, воспитывался ее семилетний сын. В жизни ее были еще какие-то мужчины, связанные с ними истории, неудачные попытки обзавестись семьей, склеить личную судьбу. Володька не вызнавал эти подробности. Все равно полной правды Клавка не расскажет, да и на что ему эту правду знать? Ему было вполне достаточно того, как Клавка каждый раз его встречает, того, что он находит у нее, как она старается ради него – как далеко не каждая законная жена старается для своего мужа. А больше ничего ему не надо было, ни о чем другом он не задумывался. Вот если бы он собирался на ней жениться! Тогда прошлое ее – замужества, связи, разрывы, ребенок – имело бы для него значение и интерес. Но жениться он не собирался, несмотря на то, что Клавка упорно этого добивалась, всё ее обихаживание происходило из-за этого, несмотря на все удобства и выгоды, которые он приобрел бы с такой женитьбой. Клавке же он об этом не говорил ни прямо, ни косвенно. Сказать – разрушить ее надежды, все оборвать. Пусть думает, что это у них еще может состояться.
– А у меня, между прочим, предчувствие про тебя было, – тараторила Клавка. – Правду говорят – сердце вещун. Сколько разов я про себя замечала: как с тобой свидеться, так я заранее как сама не своя хожу – и словно подо мною не земля, а пух лебяжий… Обратно едем, Витёк говорит – давай на этот хутор завернем, тут один дед из Воронежа с пасекой стал, я ему ульи перевозил, он не рассчитался еще, рамку с медом из улья даст… А я – ну вот чувствую, что надо мне домой скорей, словно мне на ухо кто нашептывает… Жми, говорю, Витёк, после к деду заедешь, мед еще слаже покажется, – милый мой меня дожидается, понимаешь, говорю, сердце мне весть подает…
Володька слушал рассеянно, со снисходительной улыбкой. Клавка, ясно, врала, каждый раз она рассказывала какую-нибудь схожую байку про свои предчувствия, ожидания, чтобы сделать ему приятное, показать, что она живет мыслями только о нем, мечтами о встречах.
Самогонка в этот раз была не простая – настоянная на тархуне. Целый пучок зеленых травинок просвечивал сквозь стекло большой литровой бутылки из-под молока.