Никто и не думал, что он шутит, просто в двенадцать лет попробуй не заговори, если рядом с тобой десяток ближайших друзей.
Второй раз они вернулись с полпути. Третий раз — от самого спального корпуса. Тут уж загалдели все. Одни кричали, что виноват второй взвод и нечего гонять остальных, другие — что не выспятся, третьи заныли, что замерзли. Заныли — и замолчали. Холоднее всех было лейтенанту Тулунбаеву. Лейтенант был без шинели. Он стоял перед строем в одном кителе и даже без перчаток. А они ходили туда-сюда уже минут пятьдесят.
Рота возвратилась к учебному корпусу.
— Одно слово в строю, — сказал Тулунбаев, — вся рота обратно.
И одно слово вырвалось. Они уже в четвертый раз подходили к спальному корпусу, когда Вале Перченко, человеку тихому и математическому, попался под ногу вывороченный булыжник.
— У, черт! — споткнувшись, отчетливо вскрикнул витающий в своих мыслях Валя.
И тут же — такое озарение бывает и у тихих — вывалился из строя и поскакал на одной ноге к Тулунбаеву.
— Это не в строю, товарищ лейтенант, это уже не в строю… Это моя личная… нога!
Строй топтал снег. Валя на одной ноге прыгал около лейтенанта.
— А на другой можешь? — спросил Тулунбаев.
— Могу, — радостно подтвердил Валя и перепрыгнул на другую.
Первый взвод чуть не бегом втягивался в двери спального корпуса.
С лейтенантом Тулунбаевым у них были отношения спортивные. Может, лейтенант и не специально не надел шинели, когда гонял их по морозу, но так уж всякий раз выходило. Если он чего-то требовал от них, то при этом втрое требовал от себя. И они скоро поняли, что дело здесь не в том, что он более морозостойкий, или более выносливый, или более терпеливый. Просто было два Тулунбаева: Тулунбаев — тело и Тулунбаев — дух. Командовал только дух. Тело подчинялось беспрекословно. А уж что оно чувствовало — это дело десятое.
Но тем сильнее они лейтенанту завидовали, и тем настоятельней надо им было его побороть. Такой случай представлялся, хотя и не сказать, чтобы часто. Разок — летом да разок — зимой.
Оттепели ранней зимой в Ленинграде не редкость. Вдруг темнеет небо, крупнеет падающий снег, по стенам домов ползут от крыш сырые пятна. Нежный с виду снег слипается, когда жмешь его ладонями, увесисто и твердо. Таким снежком можно сломать нос, разворотить губы, а если попасть поблизости от глаза, то человек потом неделю ходит похожим на енота. Когда в такую погоду двадцать мальчишек воюют с двадцатью, взрослым лучше держаться подальше. Командиры рот и старшины знали это. Но снежками драться было разрешено. Кто знает, может быть, старшины и даже офицеры сами когда-то были мальчишками? Однако сейчас мальчишками они уже не были и потому, распустив взвод, предусмотрительно отходили в сторону. Отходил даже Папа Карло. Исключение иногда составлял лейтенант Тулунбаев. Он как бы нечаянно оказывался рядом с воюющими, и рано или поздно в него попадал снежок.
Снежок попадал тоже как бы нечаянно и был абсолютно безобиден, его легко было и не заметить. Он попадал в ботинок лейтенанта или в полу шинели и даже от полы шинели беспомощно рассыпался. Словом, снежок был пробным. Как только он попадал в лейтенанта, бой на мгновение замирал. Если лейтенант просто отряхивал полу и отходил, никто и не замечал, что что-то произошло. Но иногда, не отрывая глаз от того, кто в него кинул снегом, лейтенант медленно нагибался и зачерпывал ладонью из сугроба. И тогда среди только что яростно сражавшихся происходила мгновенная перегруппировка. Справедливости ради следует отметить, что лейтенант никогда не сражался один. Четверо-пятеро обязательно были ему верны, но остальные, объединившись кучей, одерживали верх. Тулунбаев не просил пощады и, начав играть, уже не пользовался своим правом приказывать. Негласным правилом было не бить с двух шагов ледышками в лицо. Все же остальное, что можно сделать с человеком в снежном бою, с Тулунбаевым проделывали. В конце концов, как медведь, на котором повисли собаки, он, с оборванными пуговицами, без шапки, ворочался в сугробе, сначала стоя, потом на коленях, а потом уже и лежа на спине. Лейтенанта набивали снегом и яростью. «Он каждый день нами помыкает, ну и мы сейчас ему покажем!» другие офицеры смотрели издали. Когда лейтенанта наконец отпускали, он вставал с трудом. Ему подавали шапку — в этом жесте был остаток превосходства, которое они все чувствовали, когда его мяли.
«Ладно, — говорил, тяжело дыша, лейтенант. — За мной, ребятки, не пропадет. Значит, кого мне надо запомнить?!
И оглядывал тех, кто особенно свирепо кормил его снегом. Но они знали, что запоминал он обидчиков только для того, чтобы через полгода, уже летом, кого-нибудь из них при общем купании дернуть как бы всерьез за ногу. Тогда в мелкой воде около пирса они сообща опять устраивали лейтенанту расправу.
Как-то, уже потом, Митя Нелидов прочел о средневековых карнавалах в Риме. Богобоязненные католики десять дней с облегчением богохульствовали и таскали на веревках чучело соломенного папы. Но вот карнавал позади — и сан святого отца опять в почете, и власть его беспредельна. Более того: после сожжения чучела папы реально существующему папе как-то легче поклоняться и подчиняться.
«Привет, лейтенант Тулунбаев, — подумал тогда Митя. — Нам ведь так необходимо было тебя побороть».
Эф два — эф четыре
Мышкин преподавал у них литературу, Глазомицкий — математику. Не было людей ни по внешности, ни по темпераменту более различных, чем они, и не было двоих взрослых, которые так быстро и крепко, как эти двое, подружились.
Коренастый низенький полковник с трудом прижимал руки по швам, когда нужно было изобразить из себя военного. Он всякий раз будто с изумлением надевал на себя фуражку, а надев, оторопело озирался, словно спрашивая у всех: что же это за предмет водрузился теперь ему на голову? Никто из них никогда не осмелился спросить у коренастого полковника, где и с кем он раньше служил. Ясно было, что звание полковника — это первое военное звание Мышкина, должно быть соответствующее доктору или профессору, и ни подполковником, ни майором представить себе этого человека с огромной величественной головой, с коротким, но опять-таки каким-то породистым, уверенным туловищем было невозможно. Оставались еще, правда, генеральские звания, но сразу стать генералом не мог, видимо, даже Мышкин.
Слова, которые произносил Мышкин, казались окончательными, последними — так они были обдуманны и так весомо произносились. Странное, противоречивое чувство возникало у Мити лишь тогда, когда он эти слова, записанные с голоса полковника Мышкина, читал потом наедине. Слова эти, прочитанные в одиночку, когда никто не мешал, а более всего не мешал металл голоса самого полковника, вдруг становились совсем не такими уж решительными и не оставляющими сомнений, — напротив, каждое из них допускало разные смыслы, раздумья, перемены во взглядах. Образ коренастого, не допускающего сомнений старика вдруг размывался, и в воображении Мити, произносящего слова, записанные у него в тетрадях, мерещился уже не хрипловатый, похожий на дубовый пенек человек со стоячим жестким воротником и щеткой совершенно белых усов, а задумчивый молодой человек с мягкими и шелковистыми волосами, который, взяв почитать книгу у Карамзина и не застав дома Тютчева, пришел поговорить об этой книге с Блоком. Когда Митя увидел впервые картину Делакруа «Мазепа», на которой был изображен юноша, привязанный к крупу несущейся по лесу лошади, первым человеком, к которому он отправился узнать о Мазепе, был полковник Мышкин.
Глазомицкий же, который никогда не был военным и которого нельзя было представить надевшим китель, шинель, фуражку, был тем не менее человеком, в котором более, чем в ком-нибудь другом, можно было заметить какую-то если не косточку военную, то уж, во всяком случае, несомненный военный хрящичек.