IV. "Батько Махно"
Кто хоть раз видел батько Махно, тот запомнит его на всю жизнь.
Небольшого роста, с землисто-желтым, начисто выбритым лицом, с впалыми щеками, с черными волосами, падающими длинными прядями на плечи, в суконной черной пиджачной паре, барашковой шапке и высоких сапогах – Махно напоминает, переодетого монастырского служку, добровольно заморившего себя постом.
По первому впечатлению, это – больной туберкулезом человек, но никак не грозный и жестокий атаман, вокруг имени которого сплелись кровавые легенды.
И только небольшие, темнокарие глаза, с необыкновенным по упорству и остроте взглядом, не меняющие выражения ни при редкой улыбке, ни при отдаче самых жесточайших приказаний, – глаза, как бы все знающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями, – вызывают безотчетное содрогание у каждого, кому приходилось с ним встречаться, и придают совсем иной характер его внешности и тщедушной фигуре, в действительности крайне выносливой и стойкой. Махно – человек воли, импульса, страстей, которые бешено кипят в нем и которые он старается сдерживать железным усилием под холодной и жестокой маской.
Махно не оратор, хотя и любил выступать на митингах, которые по его приказу устраивались на площадях и в театрах захваченных и разоренных им городов. В речах Махно нет даже демагогии, казалось бы, столь необходимой в его положении. Мне приходилось часто наблюдать Махно во время митингов, и я видел, как чутко слушает его буйная и хмельная толпа, как запоминается каждая его фраза, подкрепленная энергичным жестом, как влияет, словно гипнотизирует Махно крикливую, никому не желающую подчиняться и ничего святого не признающую толпу…
Вот Махно на площади. Он окружен своей всегдашней свитой. Здесь и теоретики анархизма – Волин, Артен и Барон, и красавец Лященко, в матросской шапке и высоких шнурованных ботинках со шпорами, и Гуро, тонкий как шест, и гориллобразный палач Кийко, и массивный Петриченко с круглым, как луна, рыхлым лицом, и много других…
Махно говорит резко, нескладно, то понижая, то повышал голос, повторяя за каждой фразой, состоящей из 5-10 слов, свою постоянную, полную гнева, фразу: "и только"; он говорит о неизбежной гибели городов, о том, что города не нужны в жизни свободных людей, о необходимости горожанам, не исключая рабочих, к которым Махно вообще относится холодно, сейчас же, немедленно бросать города и итти в села, степи, леса и там строить новую, свободную, крестьянскую жизнь…
После Махно, почти всегда, выступает Волин. Убедительность доводов, которыми оперирует старый теоретик анархизма, искусное построение речи, рассчитанное на понимание аудитории и умение угадать тайные желания этой толпы, необычайный пафос, равный по силе, может быть, только одному Троцкому, – все это проходит куда-то мимо толпы, завороженной нескладной речью батько Махно.
И Махно это знает, чувствует, понимает. Он стоит у всех на виду, спокойный и самоуверенный, и лишь одними глазами, неизменным, до боли колючим взглядом, лениво скользит по толпе. Чуть заметная улыбка, вернее, складка на губах Махно, выражает не то удовольствие, не то презрение, а может быть, и то и другое вместе.
Не спеша, Махно поворачивается, чтобы уйти или сесть на тачанку (он обыкновенно не дослушивает речей Волина до конца), и сгибаются могучие фигуры Кийко и Петриченко, только что демонстрировавших револьвер, из которого был убит подлинный контрреволюционер Григорьев, а толпа, как один, тянется к Махно, давя друг друга, и безумно, в исступлении ревет, со слезами на глазах:
– Батько, наш батько!…
Уже давно не видно тачанки, не видно, куда свернули лошади, умчавшие Махно, а толпа все еще продолжает орать:
– Батько, наш батько!…
Много и долго говорят потом Волин, Артен и Барон; говорят все о том же, что власть – зло, что анархия – мать порядка, что все люди равны и т. д.; но постепенно толпа начинает забывать о Махно, махновцы снова хвастливо заявляют, что не только Махно, которого они завтра могут убить, но и весь мир им нипочем; и, слыша это, Волин, а за ним и другие ораторы незаметно исчезают, боясь, что дикая и безбожная толпа расправится с ними, как с "кадетами" или большевиками.
После митинга махновцы, распаленные речами безответственных ораторов, наводят ужас на мирное население тем, что стреляют из винтовок и пулеметов, неизвестно куда и зачем. Во время стрельбы они выпускают в невероятном количестве патроны, а еще больше поглощают самогон и вина из разгромленных складов…
Махно властен и непоколебим. Десятилетняя каторга ожесточила его, лишила способности разбираться в добре и зле. Махно испытывает бешеную, безграничную радость при виде гибели в огне цветущих городов; его глаза горят восторгом от взрыва тяжелых снарядов на улицах города. В Махно – жестокая потребность наблюдать мучительную смерть часто совершенно невинных людей.
Я вспоминаю трудно передаваемую, кошмарную картину. Но в ней – весь Махно…
Перед Махно стоит оборванная группа стражников, с текущей по лицам кровью. Запуганные и избитые стражники дрожат мелкой дрожью и пугливо озираются, боясь встретиться с острым взглядом Махно, который, хищно изогнувшись, смотрит на них в упор горящим, безумным взглядом.
Долгая пауза…
Махно быстро выдергивает руку из кармана брюк и почти кричит:
– Порубить их – и только…
Не успел еще смолкнуть резкий голос батько, как палач Кийко взмахнул острой шашкой и стал неумело рубить несчастных, нанося им удары по несколько раз, словно срубая кочаны капусты. Забрызганный кровью Кийко устал, вспотел, едва переводит дух. Его сменяет более ловкий смеющийся Лященко, которому помогают любители из махновского конвоя.
Махно с блуждающей рассеянной улыбкой спокойно наблюдает, как "работают" его молодцы, и больше ничего нельзя прочесть в его остром взгляде.
Но вот вместо испуганных, но живых людей, куча кровавых изуродованных тел. То там, то здесь валяются отрубленные головы и руки с судорожно скрюченными пальцами. Махно порывисто срывается с места, собачьей рысью подбегает к этой куче тел, носком сапога сбрасывает попавшуюся на дороге голову, вскакивает на грудь, на живот убитых, топчется, пачкая сапоги в крови, и затем почти спокойно говорит:
– И только…
Еще раз, торжествующий, гневно и злобно, точно спрашивая кого-то, кричит он свое "и только", подбегает к другой группе изрубленных тел, топчет их, повторяя все сначала.
Все человеческие чувства давно заглохли в Махно. Его не тронут ни слезы женщин,- а к ним он падок,- ни плач детей, ни клятвы мужчин.
Впрочем, бывают и исключения, но они допускаются чаще всего для актеров, реже – для приказчиков, и еще реже – для людей, умеющих каким-нибудь отчаянным поступком поразить Махно.
Однажды стражник, в тот момент, когда Кийко замахнулся на него шашкой, как-то ловко ударил палача ногой в живот, так что Кийко долгое время находился в глубоком обмороке. Махно был так поражен смелым поступком стражника, что милостиво даровал ему жизнь и даже отпустил его домой, после того как стражник отказался у него служить.
Но таких счастливцев бывало мало. Обыкновенно те, которые попадали в плен к Махно, живыми не возвращались.
Трудно найти даже в среде повстанческих атаманов равного Махно по жестокости. Ко всему этому следует добавить неизмеримое болезненное тщеславие, которым, несомненно, болел Махно. Он не выносил никакой конкуренции, ни даже намека на нее.
Никто не смеет, не может быть грознее, – что значит и жесточе, – чем он, "батько Махно"…