Раненые, которые до этого как-то еще шевелились, метались в тоске, что-то произносили слабым голосом, – затихли, замерли, прислушиваясь к завораживающему молитвенному напеву.

…Смерть не страшна.

С ней не раз я встречался в бою…

Тут голос слабел, удаляясь, и оборвался где-то далеко за лесом.

Все молчали, прислушиваясь к тишине и ожидая возвращения песни. Но молитвенный напев не вернулся. В открытом оконце палатки лишь едва внятно звучал тихий вечерний лес.

Сосед мой Татарин, как бы задумавшийся, уставившись на забинтованную ногу, вдруг спросил:

– Слушай, ты не запомнил, что он про детскую кроватку?

– Она тайком слезу утирает, – ответил я.

Он снова задумался и произнес срывающимся голосом:

– Это же о ней… о моей жене… слезу утирает…

И заплакал, плакал жалко и побито, как плачут подростки. Но, видно, устыдившись, сдержал невольную слабость и уже спокойнее произнес:

– Если сегодня не вытащат меня из этой могилы, у меня начнется гангрена. Что, я вернусь домой калекой?!

– Наверно, скоро увезут нас, – пытался я утешить его.

– Жди, увезут! Заберут с краю у входа пять человек, а ты жди своей очереди!

– А ты проси санитарку, чтобы перенесла тебя к выходу.

– Неудобно, – ответил Татарин, помолчав. – Что скажут другие.

Постепенно успокоились, и мне стало казаться, что пришедший откуда-то молитвенный напев прозвучал давно и уже забыт, или, может, никакой песни и не было, а божественный звук породили немеркнущий северный день, лесные дебри и вся эта каменистая и озерная земля, а наши усталые от страха и тоски души приняли этот протяжный звук за песню, прибавив к ней наши горестные мысли и слова любви…

Все же, когда подошла к нам Маша, я спросил:

– Маша, откуда передавали эту песню?

– Не знаю, милок. Радио тут, в лесу, нет.

– Машина проезжала? – спросил раненый с соседнего ряда.

– Может, и проезжала, но я не видела.

Мой второй сосед, Русак, кажется, сдавал. Освободившись от забот о других раненых, Маша все чаще подходила к нему, присаживалась на край плащ-палатки, и о чем-то они шептались. Тут я заметил, как она низко наклонилась над ним и припала лицом к его лицу. Я понял – целуются. Они целовались, а мое мальчишеское сердце терзалось от ревности первой и безответной любви…

– Маша, как у вас, в Карелии, “я тебя люблю”? – спросил Русак.

– Миа шилма шуашен, – ответила девушка.

– Миа шилма шуашен, – повторил парень.

И они снова целовались. Мне хотелось встать и бежать туда, где все еще постреливало и рвались мины.

Была ночь, или уже под утро, или вовсе день. Машина так и не пришла. Русак после таблеток, которые дала ему Маша, и, наверное, устав от поцелуев, заснул. Татарин все метался, то лежал, то садился и клал руку на бинт, и, сгорбившись, замирал, прислушиваясь.

Вдруг он обратился к кому-то:

– Слушай, артист, спой про Настасью. Извини, что я тебя тогда.

Никто не ответил, никто не запел. Только спустя минуту кто-то хрипло произнес:

– Дак ведь он помер…

Татарин издал горлом странный звук.

Все-таки была ночь. Я незаметно забылся, потом, очнувшись, услышал, как Русак во сне или в бреду шепчет: “Миа шилма шуашен, миа шилма шуашен”.

Я приподнялся и заметил: Татарина рядом не было. И увидел: он полз по проходу. Постанывая, он переползал через мертвого. Влача покалеченную ногу, упрямо двигался к выходу…

Когда я слышу напевы моей любимой фронтовой песни “Темная ночь” по радио или из “ящика”, начинает казаться, что и бои среди валунов, и санитарная палатка – все пережитое тогда было совсем-совсем недавно. И кажется, что, если однажды подамся в те края, недалеко от Выборга, непременно найду места боев, узнаю валуны, с которых давно смыли солдатскую кровь дожди времени. И, шагая по лесу, выйду к полянке, где стояла наша палатка…

А ведь прошло с той поры почти семьдесят лет. Дожил ли кто-нибудь из ребят, с которыми я атаковал карельские валуны?… Выжил ли в госпитале мой сосед по палатке Русак? Вернулся ли Татарин к жене у детской кроватки? Где сейчас Маша? Она, конечно, старенькая и получает ветеранскую пенсию…

Баня

Часто по ночам, возвращаясь бессонной памятью, я брожу, блуждаю по просторам минувшей жизни, по тропинкам, которые сам протоптал, по большакам, по которым спешил незнамо куда, и на поворотах, на развилках, на задворках деревень, необязательно родной стороны, встречаю небольшое строение, сруб сосновый или березовый, бывает, и из осиновых бревен, с дымящей трубой на кровле, с единственным подслеповатым оконцем, с запахом распаренных березовых листьев, сажи и дыма под низким потолком…

Баня. Наша русская баня. Есть еще финская. В ней я побывал, но не мылся. Есть еще баня по-черному. Видел, не помню где, но помыться не решился. Всю жизнь мылся и парился в русской бане, не считая московских общественных бань, которые посещал в молодости.

Почему она считается русской, а, скажем, не татарской или мордовской? Ведь в некоторых областях России совсем недавно бань еще не было. В пятидесятые годы прошлого века я проводил лето в ярославской деревеньке Внуково и, как и хозяева, мылся в русской печи. Подстелив на горячий под солому, я вползал под низкий свод, как в преисподнюю, и пытался ублажать себя горячим веником, но вскоре, зарекаясь больше никогда не залезать в топку русской печи, выскакивал и бултыхался в деревянную лохань с теплой водой.

А на Украине, где я дослуживал после войны, даже в печах не мылись – та же деревянная лохань с горячей водой и намыленная мочалка.

Почему, если баня считается русской, она не называется по-русски, скажем, “мыльня” или еще как-то со славянским корнем? А ведь слово “баня” сродни тюркскому “бина”, то есть строение, дом, сруб. Не знаю, как на угро-финском. А у татар и башкир называется “мунса”. Может, от монголов… Хотя какая разница. Я же не о том.

Я скорее о том, как баня, эта “бина”, предназначенная для мытья, – сюда относятся и фронтовые бани, только брезентовые, со скудной теплой водичкой, – от рождения до старости смывала с моих костей пот, грязь, ласкала мое тело пахучим веником, лечила и продлевала мне жизнь. А порой она не только мыла и лечила, но и могла покалечить или убить…

Вероятно, я был зачат в деревенской бане. (Целомудренный читатель поморщится: зачем писать об этом?!) А для меня, многогрешного в зачатии детей, будь то в бане, на перине или на сеновале, в этом нет ничего постыдного. Ведь это наша природа, любовь, продолжение рода. Родился и пригодился.

Я еще подростком слышал от взрослых мужиков, что баня – это фабрика для производства детей. В двадцатые годы двадцатого века во всей России, по всем деревням, густо дымили трубы этих “фабрик” и молодые мужья стругали и стругали будущих человечков. А бабы были плодоносны, рожали много мальчиков. Старики говорили: это к войне, перед германской тоже так было. В двадцать шестом родился я, а в сорок третьем, прибавив себе год, уже стоял в строю.

В детстве баня казалась мне местом таинственным и нечистым. Стоит на задворках избушка с единственным маленьким оконцем, куда я боялся заглядывать. А когда мылся, парился с отцом, с опаской поглядывал под полок, откуда, казалось, вот-вот высунется страшная рожа шайтана. Как верили люди – хозяина бани.

Первая попытка “хозяина” убить меня случилась в годы моего горького сиротства. Свою баньку-развалюшку мы не топили, мать лежала больная, дров не было, мылись у соседки, тети Каримы. Я попарился на полке, затем, сидя на полу, стал плескаться из тазика. Вдруг потемнело в глазах, и в обморочной тьме замелькали искорки, грудь заложило тошнотой, и я почувствовал, что тело мое слабеет и сознание меркнет. Тогда я еще не знал, что, если вьюшку на каменке задвинешь преждевременно, когда в топке остаются горячие угли, в бане соберется угарный газ. Не знал также, что газ держится внизу, а если мыться на полке, не угоришь.