Возле палатки меня встретила санитарка:

– Милок, помоги вынести умерших.

Я впервые слышал от девушки слово “милок” и подумал: “Чего она все “милок” да “милок”, лучше бы спросила, как меня зовут”. Сказал:

– Я не милок, я Толя.

– Очень приятно, Толя. А я Маша. Ты бери за туловище, я за ноги, так легче.

Мертвых солдат, одного рослого, тяжелого, других – дохленьких, вроде меня, совсем еще пацанов, мы положили под елью, к тем, что упокоились раньше них.

– Маша, как же это, не увозят раненых в госпиталь, мертвых не хоронят?

– Ой, милок, извини, Толя, тут у нас такое творится. Санбат, который на Вуаксе, на днях бомбили, на шоссе обстреляли санитарную машину. Вы там воюете, а за спиной у вас шныряют финны. Раненых очень много, а санитаров нет. Двоих убило. На весь батальон дядя Жора да я. Так и лежат солдатики и умирают без помощи. Еще тут у нас беда – воды нет, до озера далеко, из болота беру, а там чего только не плавает…

– Почему не сообщишь в штаб полка?

– Что, у меня тут телефон?! Я бегала к этим, с красными погонами, обещали сообщить…

Я вернулся в палатку, опустился на шинель и, закрыв глаза пилоткой, поспал еще, так как до утра, видно, было еще далеко. А утром или уже днем разглядел своих соседей. Справа лежал или, может, умирал ранбольной моего же возраста, но телом крепкий и ростом, видно, Бог не обидел. Настоящий русак. Светловолосый (слова “блондин” я еще не знал), голубоглазый, с белым, слегка розовым лицом; в его облике было что-то и от пацана и от женщины. Таких парней я встречал у нас на Урале в деревне старообрядцев, которые не давали чужаку испить воды из своей кружки и, видно, вообще не смешивались с людьми другой веры. Я подумал, быть может, он оттуда. Живот его был забинтован поверх большого комка ваты, и чувствовалось, что ему худо. Я прозвал его про себя Русак.

Слева лежал, вернее, сидел, темноволосый паренек тоже моего возраста, тоже русский, хотя по скулам, по глазам можно было принять его и за татарина. Сидя согнувшись, он поглаживал бинт на левой ноге, и видно было, что и кровь, проступившая сквозь бинт, и то, что под бинтом, причиняли ему не только физическую боль, но и душевные муки. Потом я узнал, что он, идя в атаку, наступил на противопехотную мину, и порушенная нога держится на одной жиле. Этого я прозвал Татарином.

Светловолосый мучился, по-видимому, осколком в животе. Или пулей из немецкого автомата. Винтовочная разрывная пуля разворотила бы ему кишки, и он бы уже умер. Потом, в госпитале, я узнал, что раненые умирали не столько от ран, а сколько от инфекции. Лежа среди умирающих, это медицинское слово я запомнил.

Когда солнце поднялось над лесом, в палатке стало еще душнее, запахи, скопившиеся за ночь под брезентом, сгустились до удушливой вязкости. Комары, напившись крови сонных и умирающих, затаились где-то, но на смену им на наши плащ-палатки и шинели стали набегать из травы крупные муравьи. А мух и мошкары почему-то не было. Наверное, палаточный воздух и для них был непереносим.

Маша ходила по проходу и, останавливаясь то у одного, то у другого раненого, спрашивала, как тот себя чувствует, и, пригнувшись, касалась его лба. Никто не жаловался. То ли уже не было сил жаловаться, то ли знали, что санитарка никак уже не сможет помочь, или от полной безысходности и готовности умереть. А мне хотелось жрать, напиться воды и спать на чистой подушке. Но я тоже молчал. Молчал и думал, пытаясь понять сказанное кем-то давеча: “Бог терпел и русским велел”. Что он мог терпеть, если он Бог? Что, он загибался в санитарной палатке? Может, пример показывал русским? Поэтому, наверное, русские такие терпеливые? (Конечно, я, деревенский башкиренок, ничего не знал ни о Христе, ни о Голгофе.)

Маша часто подходила к моему соседу справа Русаку, поджав ноги в сапогах, садилась рядом на плащ-палатку, и они о чем-то душевно шептались. Видно, нравились друг другу. И я, уже успевший влюбиться в санитарку, ревновал ее к Русаку.

Солдатам, вышедшим живыми из кровавого пекла, эти девушки войны казались богинями. Как шла им гимнастерка, перетянутая ремнем на их тонких талиях, юбка до колен, сапожки, обхватывающие их полные икры, а пилотки солдатские они носили, как модные шляпы.

Уже, наверное, перевалило за полдень, а раненые все еще терпели без воды и еды. Некоторым Маша, процедив через марлю, давала болотную воду с тухлинкой. О жратве и не думай. Правда, потом, в госпитале, я узнал, что тяжелораненые не жадны, а то и равнодушны к еде, а если солдат хочет жрать и спит, значит, будет жить.

Маша и раненые, кто еще воспринимал окружающее, прислушивались к лесу за брезентом, но, кроме близкого шороха листвы и отдаленного потрескивания и грохота передовой, ничего не было слышно. Маша то и дело выбегала наружу, возвращалась, вздыхала: “Милымои, забыли про нас”.

Татарин все еще сидел согнувшись и трогал рукой окровавленный бинт. Маша хотела было перевязать его рану, но он воспротивился:

– Нет, нет, лучше не трогай. Потерплю до госпиталя!

Раненый, который лежал ближе к выходу, замычал то ли от боли, то ли от смертной тоски. Рана у него была страшная. Осколком снаряда ему разнесло нижнюю челюсть. В страшной мясной дыре на месте рта шевелился, метался розовый язык. Я видел это, когда выходил. Повязки там не было. Я подумал, что ему лучше бы умереть. Как он будет жить без рта, зубов… Я в свои восемнадцать лет, с незрелой душой, не умел жалеть. А сейчас, в старости, вспоминая, жалею этих ребят до слез. Думается, быть может, вожди и генералы потому-то бросают в мясорубку незрелых и безжалостных юнцов… Замычал он оттого, что хотелось по нужде…

Какой час дня шел – на севере без часов не поймешь. И вдруг среди безмолвного терпения и ожидания послышался чей-то слабый сиплый голос. Человек пел, пел раненый, лежавший в соседнем ряду, напротив. Я уловил слова:

Ах, Настасья, Анастасья,

Отворяй-ка ворота.

Отворяй-ка ворота,

Пропускай-ка молодца.

Певец начал было второй куплет, но тут Татарин раздраженно произнес:

– Не надо!

– Чего не надо? – отозвался сиплый голос.

– Не надо про Настю!

– Понял. Не буду.

Наконец донесся надсадный вой выруливающей к палатке машины. Маша, сидевшая возле Русака, вскочила и кинулась из палатки. Послышались голоса, мужские, женские.

– Сколько у тебя?

– Много. Двадцать два.

– Можем взять пятерых, семерых. Только тяжелых.

– У меня тут все тяжелые.

– Девушка, не можем же мы их класть друг на друга. И так впихнули тридцать человек.

– Люди умирают. Ни воды, ни еды, ни лекарств…

– Не одни вы. Потерпите.

Вынесли на носилках только тех, кто лежал с краю, у входа. Потом вой отруливающей машины и снова тишина.

И я уныло подумал: если увезли семерых, нас осталось пятнадцать. На два заезда, если будет место, а если будут брать по пять человек… А что, если разбомбят на шоссе, диверсанты нападут, машина сломается на лесных ухабах…

Мне все-таки повезло, голова не так кружилась, раны не кровоточили, правда, правое ухо совсем оглохло, но я мог вставать, ходить. Но заброшенность, голод и жажда… А что чувствовали тяжелораненые?… Безысходность и тоска…

То ли тянулся день, то ли уже снова был вечер, потому что умолкли грохот мин и хищное клацанье пулеметов, как будто валуны на передке утомились и вздремнули, напившись людской крови. Может, и война кончилась, Второй фронт попер на немцев и поймали Гитлера, а я не успел повоевать и заработать медаль, чтобы гордо предстать перед деревенскими девушками.

И вот в минуты сторожкой тишины прифронтового леса, в негаснущем свете нескончаемого северного вечера родился звук. Нет, голос. Человеческий голос. Низкий, грудной, глубинный. Родился напев:

Те-е-мная ночь…

Это было так неожиданно, как будто даже неуместно – где темная ночь, где степь, где звезды?…

…Ты меня ждешь

И у детской кроватки тайком

Ты слезу утираешь…

Детских кроваток в нашей башкирской деревне сроду не было, взрослые у нас спали на нарах, а дети качались в люльках, подвешенных к потолку избы. Поэтому воображение мне нарисовало женщину, солдатскую жену, наверное, мою любимую тетку Миньямал, возле такой люльки.