По окончании каникул мне предложили ждать весны. Весной обещали взять в Ленком.

Тяжело болела моя однокурсница Грета Ромодина. Ездила через день в Боткинскую, немного помогала ее маме, занималась своим нехитрым хозяйством.

У Володи в театре было все очень нескладно. Равенских он уже не верил, да и тот, взяв его в театр, тут же о своем обещании забыл. Отыграв массовку в «Хвостиках», стал Володя иногда запивать «энто дело» рюмочкой, и, конечно, не одной. Однажды привезли его «бревнышком» и положили на кушетку. Оскорбленная до всех основ существа, сунула я босые ноги в туфли-лодочки, на ночную рубашку пальто — и в зимнюю темень. Забыла, как звали актера, одного из доставивших тихо спавшего Высоцкого, кажется, Виктор; он испугался за меня и повез к своей маме, у которой жил из-за ссоры с женой. Лицо его мамы, остолбеневшей в дверях, увидевшей меня полуодетую, всю в рыжих волосах, забыть невозможно. Она зарыдала и захлопнула перед нами дверь. На ледяных ступеньках пересчитали мы карманную мелочь, поймали машину, и я поехала к Акимычу. Там уже был трезвый Володя. Он поклялся, что «такого» больше не будет. «Такого» больше не было, но случаи возлияний (не в счет наши дружеские посиделки) хоть редко, но были. Как-то утром мы ходили вокруг стола: я от него, он за мной, настырно канюча «позволить шампанского», а я метала «громы и молнии», и вдруг он тихо и ласково сказал: «Изуль, только не сутулься». Шампанское купили.

А потом наступила абсолютная трезвость. Мы ждали ребенка! Мы так решили. Мы так хотели. И казалось, ничто не сможет разрушить нашей тихой, глубинной радости. Мы ждали.

Мимо нас прошло исчезновение Жоры. Его просто не стало, и что от этого кому-то может быть плохо, нам не приходило в голову. Нина Максимовна свои страдания прятала, а может быть, мы их просто не замечали.

Короткое счастье на всю жизнь i_036.jpg

Семен Владимирович, Евгения Степановна и я — Высоцкие. Москва. 1987 год.

К нашему сообщению о ребенке квартиронаселение отнеслось сдержанно, Гися Моисеевна с Мишей возобновили завтраки и обеды в нашей общей комнате — вот, пожалуй, и все.

Нина Максимовна уговорила нас ночевать в ее комнате: все равно она раньше всех уходит на работу, и нам будет спокойнее, и вообще, и лучше, и удобнее.

Переселение на ночь было недолгим и оказалось роковым. Не помню ни единого слова, что кричала нам в то утро совсем другая Нина Максимовна — страшная и жестокая, не желавшая становиться бабушкой. Мы сидели в постели оглушенные, не смея встать, одеться, защититься. Потом все разошлись: Нина Максимовна на работу, Володя на репетицию, я во МХАТ на сдачу «Битвы в пути».

Какой-то черный провал — и снова больница. Я отвратительна сама себе, Володя пьет. Через много-много лет Акимыч расскажет, что Володя плакал у больницы.

Нина Максимовна вызывает почти истерическое отторжение. Пока я лежала в больнице, она сломала ногу, и когда в коридоре раздается стук ее гипса, меня начинает колотить лихоманка. Цепко вглядываюсь в Володю, сходство с матерью вызывает ненависть.

Спасительный звонок из студии. Сразу два режиссера из Ростова-на-Дону, сразу из двух театров — имени Ленинского комсомола и имени Горького — приглашают меня поработать у них.

Не зная ни того ни другого, очертя голову даю согласие. Бежать!

Лихорадочно собираюсь. На площади у новенькой станции метро «Рижская» мы кричим друг на друга — нет, неправда, Володя не кричит. Он просит, он умоляет остаться. Он считает, что я погибну, если уеду. Это я кричу не своим голосом, а потом говорю страшное, чем буду казниться всю жизнь: «Если я когда-нибудь пожалею, что уехала, мне достаточно будет вспомнить твою мать». Володино лицо становится серым, безжизненным. Мы молчим. Он не имел на это право. Он же сильный, смелый, веселый, легкий, прочный, ему ничего не сделается — у него нет права на слабость. И все-таки мы не расстаемся. Я уезжаю на время, поработать, прийти в себя. Я поеду всего на несколько месяцев: половина марта, апрель, май — а в июне уже отпуск, и я вернусь.

Ростов встретил меня ослепительным солнцем, цветущими звонкими улицами и двумя директорами на перроне.

В Ленкоме работала моя однокурсница и подружка Кариша Филиппова, и я решила быть с ней.

Поначалу меня поселили в гостинице «Дон». Володя звонил часто, под утро, часа в четыре, и вместо: «Здравствуй, это я» я слышала спешное: «Изуль, передай трубку!» Спросонок всерьез принималась растолковывать, что я одна и трубку передавать некому, и только тогда следовало: «Ну, здравствуй, это я», а я грозилась «передать трубку» в следующий раз.

Навалились срочные вводы и незнакомые мне до той поры выездные спектакли. Меня укачивало в автобусах до бесчувствия, но все равно я усаживалась на заднее сиденье к молодежи и горланила песни, пока не свалюсь. Потом на полуторке с декорацией отгородили уголок, и, держась за борта, глотала я горький степной воздух, обгорала до волдырей, но мне нравилось мчаться навстречу ветру. И звучала яростная музыка, и сочинялись бешеные, дикие танцы.

Однажды я проходила пустой отдыхающей сценой. Из радиорубки текла тихая музыка, и я попробовала затанцевать. Музыка крепла. Вспомнилось балетное: «Держись за воздух!» — и полетела я в страну детства, пируэтов и пачек. Музыка смолкла — в кулисах стояли монтировщики, в зале — контролеры. Мои одинокие концерты повторялись, радисты просили: «Приходите. У нас хорошие записи».

Театр был совсем непохож на киевский. Здесь открыто кипели жестокие страсти и плелись жуткие интриги. На открытых художественных советах можно было услышать про себя такое, что дух захватывало, а за кулисами шептали на ухо: «А знаешь, что про тебя говорят?!» Но стоило кому-нибудь заболеть или у кого-то случалась беда — вчерашние враги-хулители прибегали первыми; мыли полы, мчались в аптеку, кормили с ложечки, утирали слезы и искренне признавались в вечной верности и бескорыстной любви. Нелепый, смешной и очень живой театр.

Зритель тоже был особенный. В театре имени Горького публика солидная, более сдержанная — у нас в Нахичевани могли и освистать, и крикнуть: «Закрой занавесочку!» — но уж если любили, то изо всех сил. Цветы дарились охапками, ураганно хлопали и топали и обожали и в театре, и за его пределами.

Меня приняли. Но каждый раз на сцену — как в ледяную воду, — кто кого?!

Почти каждый день бегала к Карише в ее большую комнату в «актерском доме», увешанную сохнущими пеленками. Иришка ползает по кроватке и мудро что-то сама себе рассказывает на универсальном детском языке. Уложив ее спать, мы часто ночи напролет смеемся и плачем над своими бабьими бедами, чаще смеемся или творчески мучаемся, обсуждая очередную репетицию.

Обуреваемая жаждой перемен, я извела на свою голову две пачки хны и превратилась в огненный факел. В художественном салоне отыскалась холщовая зелено-красная юбка с бахромой, пугающая даже отчаянную ростовскую молодежь с «Бродвея».

В таком варианте я отправилась в отпуск в Москву. Ужасно хотелось быть стервой.

Поезд приходил на рассвете. Я смотрела в окно, видела, как бежит за вагоном Володя, и сама рванулась навстречу, слетев со ступенек прямо ему в руки. Становлюсь маленькой и беззащитной. Вижу огромные родные глаза так близко, что путаются ресницы, и слышу: «Вот это да! Смотрю, не понимаю. Два солнца — которое мое?»

Володя уже снимался в «713-й просит посадку» и мучился ненужностью в театре. В ту пору он часто упирался лбом в зеркало платяного шкафа, вжимался растопыренными пальцами в зазеркалье и надолго замирал.

Короткое счастье на всю жизнь i_037.jpg

Приехала на год — осталась навсегда. Нижний Тагил. 1991 год.

Ездила на несколько дней в Горький. Юранечка Ершов доставал контрамарки в Большой театр. Ходила, таяла и плакала украдкой. Пленилась Катей Максимовой, Владимиром Васильевым, Марисом Лиепой. Танцевала во сне. Ждала Володю. Мы всё надеялись, что театральные дела Володи поправятся и все у нас будет замечательно. Остаться в Москве без работы, как ни уговаривал Володя, не могла и совершенно не умела ее искать. Володя врос в Москву. Их нельзя было разъять. Я понимала это и не понимала.