Изменить стиль страницы

И не Маришу он вспомнил сейчас. Лицо Мариши, как ни пытался его вообразить, расплывалось смутным пятном. А вот Варежку он увидел с удивительной ясностью — босую, в ночной рубашке, в тот момент, когда она натягивала платок, сползший с оголенного плеча.

В нем снова шевельнулся стыд, с каким он ушел от нее с неоткупоренной бутылкой портвейна в кармане.

Антонина Антоновна не хотела показаться обиженной, уязвленной и поэтому заставляла себя за ужином быть веселой. Но глаза ее оставались печальными...

Только первую ночь Шестаков проспал беспробудно. А ночь после ужина, после распитой бутылки, он спал урывками и в тревоге просыпался каждый раз, когда мимо проходил поезд.

Дом дребезжал всеми стеклами, подрагивал пол, будто Антонина Антоновна постелила ему на самом перроне, возле железнодорожного полотна.

Ему мешали заснуть и поезда, и раздражение, вызванное тем, что вся ночь разорвана на мелкие клочки.

За этим вселенским грохотом ему слышался предотъездный разговор с Погодаевым о Транссибирской магистрали, много на ней таких безвестных станций, вроде Хвойной.

Чему он удивляется, чем раздражен?

Ведь до него сейчас доносится железное дыхание всего нашего Дальнего Востока! Все, все, все грузы, сколько их ни есть, проходят мимо домика Антонины Антоновны, и нет для них других рельсов!

Прогрохатывающий мимо поезд, заодно с железным скрежетом, дребезгом, гулом, увозил и сияние впередсмотрящих фонарей.

Шестаков то спал урывками, то лежал, зажмурив глаза, но фонари в его воображении продолжали сверлить вечернюю темень перед рельсами где-то вдали. А пристанционный поселок погружался в кратковременную тишину и во тьму, еще более плотную.

Он просыпался и оттого, что ему лишь снились три ярких глаза, когда на самом деле в доме было темно и тихо.

Наутро у Антонины Антоновны были заплаканные глаза, Шестаков снова сделал вид, что не заметил.

Вдвоем с мальчиком они ушли на станцию, надо было узнать — не опаздывает ли дневной поезд, идущий из Москвы.

Даже хозяйкиному сынишке было скучно торчать на Хвойной. В чем отличие полустанка от большой станции? Хвойная живет лишь от поезда до поезда, а между ними никакой жизни. Пройдут поезда несколько раз в сутки, и опять пустынно, безгласно. Кипятком и тем не разживешься...

Третью ночь Шестаков спал бестревожно, укрывшись с головой одеялом. Может, он уже успел привыкнуть к громам и молниям снующих мимо составов?

А может быть, засыпая, не чувствовал скованности оттого, что Антонина Антоновна сегодня, тщательно протерев стекла фонаря, ушла на ночное дежурство.

Часть четвертой ночи он провел на станции. Поезд № 81 из Владивостока сильно запаздывал, и Шестаков возвратился в поселок далеко за полночь.

Переменчивая игра света и тени не будоражила бы его так, не стой поселок на повороте пути и проносящиеся фонари не обшаривали бы дома поочередно один за другим. На единственную минуту улочка поселка освещалась ярче, чем любой проспект Москвы, чем плотина Братской гидростанции.

И только глухая неведомая тайга, к которой притулился поселок, стояла непробиваемая скользящим светом.

Он тихо поднялся на крыльцо, нажал на щеколду, зная, что дверь осталась незапертой, тихо притворил ее, накинул крюк, снял сапоги и, не желая тревожить спящих, стараясь не скрипеть половицами, бесшумно добрел до топчана, разделся и лег.

Уже в предчувствии сна он вздрогнул от неожиданного вопроса:

— А может, зря дежуришь? Зря страдаешь?

— Еще несколько суток пострадаю. Если не выгоните...

37

Небо и река уже в ранние сумерки были подсвечены. Чем ближе подплывал катер, тем становилось очевиднее, что это отсвет большого зарева.

В Подъеланке горело с десяток домов, не меньше. Издали пожары гляделись большими кострищами.

Варежка сошла по сходням, брошенным для нее, сердечно простившись с капитаном и матросом; совместно пережитая опасность всегда сближает.

Катер спешил, ночь обещает быть светлой, но как бы их не остановил предутренний туман.

Пристань в Подъеланке задернута пологом дыма. Причалили к южной околице деревни, а бабушкин дом на другом краю.

Давным-давно не была здесь Варежка и заплуталась, ослепленная заревами. Пришлось несколько раз спрашивать дорогу у старых людей, которые горестно стояли возле калиток.

Собакам передалось безразличие людей перед эвакуацией, лень облаять чужого человека.

Запах гари стоял над деревней, и ветер-низовик не в силах был эту гарь разогнать. На деревню сносило дым и копоть с пожарищ.

Варежка добралась до бабушкиного дома уже на ночь глядя.

Что мешало ей заснуть — гарь, отсветы пожаров или неотступное чувство тревоги? Несколько раз вставала ночью: подпирала жердью скрипучие ворота; спасаясь от запаха гари, закрыла окна; чтобы не видеть бликов пожарища, закрыла неприкаянные ставни.

Невмоготу было слышать старческое кряхтенье дома. Ветер не ослаб до утра, все в доме, от половиц до крыши, скрипело, все расшаталось без мужских рук. Завалинка у дома и та просела...

— Ты на меня не злобься, Варвара, а только обманула я тебя, — сказала бабушка утром, когда Варежка распаковала чемодан и вручила подарки. — Никуда я от моего Афони не поеду. Такая моя судьбина, перехоронила Афоню в Кашиме. Это усопший мне знак подал, чтобы его не бросала. Нечестиво будет теперь в Кашиму не переселиться, совсем из этих мест уехать. Придет час — лягу с ним рядом. А на похороны телеграфно не вызвала, чтобы тебе, партийной женщине, не навредить. Тут у меня батюшка гостил, похороны-то были со священнодействием...

Варежка только пожала плечами. Бабушка расценила это как раздражение. А Варежке было стыдно самой себе признаться, что обрадовалась отказу упрямой старухи.

Бабушка не представляла себе, как будет жить в Кашиме, лишенная возможности подойти рано утром к окошку или выйти на берег и поглядеть на Ангару.

Утром они обе долго стояли на берегу и смотрели на Ангару, но видели ее каждая по-своему.

Бабушка глядела на быстротечную воду и видела остроносые долбленки, которые за полвека проплыли мимо, тяжеловесные карбасы, даже берестянки эвенков. Ей чудились удары весел, стародавний скрип уключин.

А Варежке по молодости лет представлялось, будто все лодки испокон века снабжены моторами «Вихрь».

— В ранешнее время божьими дарами не бросались, — сказала бабушка, вспомнив, как на этом самом месте Афоня поймал многопудового осетра; того осетра тащили четыре мужика, из него выдавили два ведра икры; осетр стоял зиму мороженой колодой, опираясь на изгородь. — Разве можно Ангару так нечестиво обидеть? Еще мать моя говаривала: дойной корове на сосок не плюют...

Варежка решила пройтись по деревне, и гнетущее зрелище представилось ее глазам.

Ветхие дома, не имеющие ценности, сжигали. У соседнего дома дотлевали нижние венцы, в золе чернела яма погреба. Все напоминало ей сгоревшую, разрушенную деревню, как она выглядит в фильмах о войне.

Жители трогались со своих насиженных, обжитых мест. Одних в Кашиме поселят в их старые дома, других ждут новые домики. Перевозят домашний скарб, имущество, инвентарь, лодки, сети, капканы.

Тяжело расставаться со старым очагом старым людям, да и не только старым.

Варежка увидела на стене необитаемого дома надпись, сделанную мелом: «До свиданья, милый, родной дом. Я прожил в тебе семь лет и семь месяцев. Большое тебе спасибо. Сережа». Нетвердый ребячий почерк. Где теперь Сережа со своим букварем?

В раскрытое окно Сережиного дома заглядывает куст боярышника. Глядела на него Варежка и раздумывала: «Днем, вечером или ночью скроется под водой этот куст? Уйдет ли под воду березка у просевшей завалинки дома, когда верхушку ее осветит солнце, или ей суждено расстаться с белым светом ночью? И уже ни один липкий новорожденный листочек не проклюнется, ни одна березовая сережка не народится ни будущей весной, ни во веки веков...»