— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся...
Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они задержались допоздна в Соликамске в очередях за керосином, за подсолнечным маслом, еще за чем-то и поехали на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание. Жеребец весь заиндевел. Иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно желанное на таком холоде? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Едва дед прихромал, запыхавшись, к саням, и, конечно, она вместе, капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ойИ!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов? Так или иначе, своенравный коняга продолжал свою игру с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе!.. Когда жеребец при очередном приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи. Быстро его стреножили, утихомирили.
— Я и на фронте столько страху не натерпелась, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась в розвальнях!..
Тальянов лежал с закрытыми глазами, и все виделась ему девчушка в платке с материного плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках...
После возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем.
Прежде, если ей кто-нибудь не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, она не упускала случая показать это: могла и нагрубить, и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее к чьей-то жадности, хамству, трусости, но теперь с людьми, которые ей не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось ей это не всегда.
После того вечера на неманском берегу Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она смирилась со всякого рода житейскими неприятностями.
Незабудка сказала, что не хочет больше быть злопамятной. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.
Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитые человеком, не проходят бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти...
— Нет, не каждое несчастье, — возразил он.
— А по-моему — каждое.
— Нет, — сказал он твердо и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминания заодно с жизнью...
Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями все время врывалась в их каморку. Каждый из них не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.
Вечером, ночью со двора дома, через пролом в каменном заборе, виднелись сполохи, всплески огня — бессонное мерцание переднего края; оно то разгоралось, то гасло. Тальянов по своей катушке с проводом знал, что до нашего боевого охранения триста метров, — значит, до немцев четыреста — пятьсот метров, никак не больше. И ни одна перепалка между пулеметами, ни одна дуэль батарей, ни одна стычка разведчиков в траншее, ни одна схватка на ничейной полосе не обходили заповедное убежище влюбленных.
В такие минуты старший сержант Легошина и младший сержант Тальянов и сами дежурили где-нибудь в заснеженной траншее или лежали под прикрытием каменного забора, стены дома, в воронке, в том месте, куда привели их обязанности и фронтовой случай.
Однажды ночью Незабудка, после долгого молчания, сказала:
— Жаль, нет у меня хорошей фотографии. Подарить тебе. Чтобы, в случае чего, осталась... Все мои фотокарточки были три на четыре сантиметра. Для паспорта, для пропуска, для профсоюзного билета, для комсомольского билета, для кандидатской карточки. Поверишь ли? В мирной жизни так и не собралась в хорошее фотоателье. Вдруг будущие историки забеспокоятся. — Незабудка фыркнула. — А какая она была из себя, эта самая Галина Ивановна Легошина, старший сержант медицинской службы?
Он промолчал и лишь крепко обнял ее за плечи. Знал, почему она вдруг заговорила на такую тему.
Прижимаясь локтями, коленями и головой к слякотной земле, Незабудка сегодня ползла в боевое охранение и попала под сильный огневой налет. Хорошо еще, что за плечами висела сумка, туго набитая перевязочным материалом. Незабудка принесла в сумке три осколка, они издырявили сумку, разодрали бинты...
А утром Незабудка проснулась жизнерадостная, как бы в предчувствии большого праздника.
А что праздничного будет сегодня? Снова ледяная слякоть, пороховая гарь, чьи-то стоны, кровь, перевязки, которые спасли чьи-то жизни, и перевязки, которые уже ничем не могли помочь, чьи-то остекленевшие глаза, оружие, которое пережило своих хозяев и которое нужно подобрать, а еще — чужой и собственный страх.
Она умело прячет свой страх от чужих глаз, но сама знает — он таится где-то в кончиках холодеющих пальцев.
Незабудка поймала себя на том, что после возвращения Павла стала больше бояться за себя, чем прежде, и не раз уже, в согласии с песней, желала себе если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой. Страх увечья был неизмеримо больше страха смерти, хотя и смерти она страшилась теперь на немецкой земле, под немецким небом больше, чем прежде, — ведь вот она, победа, совсем рядом, скоро ее можно будет коснуться рукой. Она признавалась в том, что боится, только самой себе и однажды — Павлу. Ведь каждый день, каждый час война может тебя обезобразить! Ей так страшно теперь стать некрасивой, хромой или там однорукой!
В ее солдатском поведении ничего не изменилось. Она по-прежнему слыла в батальоне «авторитетной» сестрой, которая ходит «скрозь огонь». Но отныне деловитая и милосердная смелость стоила ей больше душевных сил, хотя внешних примет поздней осмотрительности было немного — перестала пренебрегать каской, чаще, чем прежде, «пахала лбом землю» и чаще, лежа под обстрелом, прикрывала спину санитарной сумкой.
Почему же каждый день для нее теперь — канун праздника? Да потому, что она сегодня, а может быть, сию минуту увидит Павла.
Да, бывали счастливые утра, когда она просыпалась рядом с ним. Их головы покоились на одном вещмешке, или она спала, укрытая шинелью, на его плече, на его руке. Хорошо проснуться, когда за оконцем тихий рассвет, когда не нужно сразу вскакивать, торопливо обуваться, хвататься за автомат, за сумку. В каморке светлеет, а она лежит и смотрит на спящего Павла. Он спит смешно, совсем по-детски приложив палец к губам, словно предостерегает ее от чего-то или просит не шуметь — «тс-с-с!». Когда он бодрствует, этот жест ему неведом.
Он проснулся под ее взглядом. Незабудка бережно поцеловала его и спросила:
— Любишь?
— Люблю, — ответил он сонно и улыбнулся. — Разве я не говорил тебе об этом?
— Сегодня не говорил.
— А вчера?
— Вчера говорил.
— Ты подозреваешь, что я ночью разлюбил тебя?
— Этого я не думаю.
— Зачем же тогда повторяться? — спросил он с коротким хриплым смешком. — Я бы, может, и признался снова в своих чувствах. Да боюсь показаться надоедливым.