Сколько он пролежал в беспамятстве, пока к нему вернулись краски, звуки, запахи?
Жаль вот только, что одновременно вернулась боль. Если бы можно было всегда оставаться неподвижным — еще полбеды. Когда его кладут на носилки и несут в перевязочную, внутри колышется нестерпимая боль. Она обостряется от одного сознания, что во время перевязки и на обратном пути в палату будет еще больнее.
Сперва он умел только выпростать руку из-под одеяла, но постепенно приобретал навыки левши.
Ему легче было превозмочь боль, когда он думал о Незабудке. Он был счастлив не расставаться мысленно с ней, и воспоминанья обступали его со всех сторон.
Он снова и снова вспоминал, что она говорила в тот последний вечер на берегу Немана, отчетливо видел, закрыв глаза, как она выжимала тогда потемневшие волосы, с каким трудом обула мокрые сапожки, каким царственным жестом протянула ему свою каску, как отдала плащ-палатку. Он явственно слышал, как она смеялась его рассказу про недотепу-связиста, он заново почувствовал, как она положила палец ему на губы и палец слегка дрожит...
Все, что он узнавал сейчас интересного, стало бы во много раз значительнее, если бы он мог поделиться с нею. Советское информбюро сообщило, что наши перешли границу Восточной Пруссии, и он пожалел, что Незабудка еще не знает об этом, не может порадоваться вместе с ним.
В палате слушали радио по очереди: на пятерых одни наушники, да и те шепелявые. Тальянов исправил наушники и разъединил их, так что отныне могли слушать сразу двое. Одноногий сосед лежал мрачный, он отказался от наушника. А четвертый сосед оглох после контузии.
Интересно и непривычно было слушать радио без паролей, без шифров — все открытым текстом. С особенной жадностью слушали письма с родины, но Тальянов в эти минуты охотно уступал свой наушник. Передачи оставляли его холодным. Потому ли, что у него в тылу не осталось никого близких? Или его раздражал тон писем? До того заутюжили эти письма, ни одной морщинки на лице, ни одной слезинки в жизни. Читают по бумажке... Хоть бы кто заикнулся, запнулся от волнения, промямлил что-нибудь в раздумье или всхлипнул! А то — «любящая тебя мама Александра Никаноровна Покровская»,
С особенным нетерпением ждал радиописем из тыла сосед по палате Мигалев, раненный в локоть.
— Может, и моя Нюшка, а точнее сказать, Ангелина Николаевна Мигалева, сообразит мне письмецо по радио направить?
Если ему верить, он окончил финансово-экономический техникум. Ему бы расчетные таблицы в руки, ему бы наводчиком, вычислителем стать, поскольку он с математикой на «ты», а Мигалев служил в минометном расчете подносчиком мин, не дослужился за всю войну даже до ефрейтора, не заработал ни одной медали.
Он вслух радовался тому, что отвоевался напрочь.
— Я лично с выпиской из госпиталя не тороплюсь. Пусть хоть руку оттяпают — только под пули больше не соваться...
Весь он был устремлен мыслями к своему дому и приусадебному участку на окраине Новочеркасска, к отделу снабжения какого-то шахтоуправления. О товарищах по минометному расчету Мигалев никогда не вспоминал, а если и заговаривал о фронте, так рассказывал героические подробности, связанные с его ранением, будто это был самый яркий боевой эпизод из жизни минометной батареи.
— Славяне, какой сегодня день недели? — спросил Мигалев громогласно.
— Кто его знает. А зачем тебе? — отозвался одноногий с соседней койки.
— Просто так, интересуюсь быть в курсе
— Кажись, воскресенье.
— Вот здорово! Выходной, значит.
— А тебе-то что? — скупо усмехнулся одноногий.
— Мне все равно. А Нюшка сегодня выходная. Конечно, отдыха у нее нет. Весь день с ребятами — постирать, зашить, полы помыть. Или карточки отоварить посытнее. Но все-таки дома... Я каждую неделю посылаю письма местным властям, чтобы щедрее помогали семье фронтовика...
Тальянов лежал и раздумывал: «А стал бы я радоваться, что отвоевался вчистую? Хотя бы в самой глубине души? Может, Мигалев вовсе не хуже меня? Жил бы сиротой, а любовь оставил на переднем крае — небось тоже заторопился бы в батальон. Однако не похоже, что он сунется в пекло поперед батьки. Последний номер в расчете, герой спустя рукава...»
Мигалев первым осведомил палату, что в госпитале открылся киоск военторга. У него водились деньжата, он покупал в военторге кубики какао и разводил в кипятке, покупал папиросы «Прибой», но не слишком охотно угощал соседей. Как-то купил одеколон «Дорожный» с паровозом на этикетке, в тот же вечер заглотал единолично весь флакон, и потом по его пятам гуляла парфюмерная отрыжка.
Тальянов вспомнил, что в кармане гимнастерки у него тоже остались деньги — несколько сотенных, не считая бумажек помельче. Он попросил сестру-хозяйку сходить в камеру хранения личных вещей, и та принесла занумерованный холщовый мешочек.
Сестра-хозяйка вынула из мешочка и вручила Тальянову деньги, красноармейскую книжку и огрызок карандаша. Деньги он вложил в книжку и спрятал под подушку, а холщовый мешочек, в котором звякали награды, вернул на хранение. Еще в приемном отделении с его окровавленной, разорванной гимнастерки отвинтили орден и отшпилили медали.
Ему не хотелось просить Мигалева об одолжении. Но когда до киоска военторга уже мог добрести другой сосед, еще на прошлой неделе глухой, а теперь только тугоухий, Тальянов достал тридцатирублевку, вручил ее контуженому на нехитрые покупки для обоих, а сам машинально стал перелистывать свою красноармейскую книжку.
И вдруг увидел запись, размашисто сделанную карандашом.
Легошина Галина Ивановна.
А пониже номер полевой почты.
Но ведь ни с кем, кроме Незабудки, он в батальоне не делился печальной вестью насчет отца и матери. Никто, кроме нее, не решился бы зачеркнуть «или родителей». Значит, ее рукой, вот этим самым огрызком карандаша и сделана запись на страничке?!
Тальянов не сразу понял, что, зачеркнув «или родителей», Галина Ивановна Легошина тем самым назвалась его женой.
Он готов был расцеловать сейчас тетю Полю, нянечку с вечно усталыми серыми глазами, санитаров, сестер, военврачей, всех соседей по палате. Пожалуй, лишь на ловчилу Мигалева его душевный порыв не распространялся.
Тальянов вновь перебирал в памяти все подробности их последнего свидания, все минуты-вечности, прожитые вместе с Незабудкой на берегу ночного Немана.
Когда же она сделала запись в его красноармейской книжке?
Он смутно помнил себя на опушке дубовой рощи. Прижимая до боли трубку к уху, затыкая другое ухо, чтобы его не оглушало, он держал связь с восточным берегом, с «Сиренью», требовал от «Сирени» большого огня, потому что перед опушкой появились танки противника.
Кто знает, может, его окрестило тогда своим снарядом? По существу, он в ту минуту вызвал огонь на себя.
Может, Незабудка сама перевязала его и эвакуировала с поля боя?
А может, она увидела его, потерявшего сознание, при обратной переправе через Неман?
Не только наяву, но уже и во сне он подолгу с ней не разлучался. Вот Незабудка-Галя пришла в их старенькую, но целехонькую хатенку, но не на берегу Азовского моря стоит эта хатенка, а почему-то на берегу Немана, под песчаной кручей, на том месте, где Незабудка перевязывала раненых и где он углублял окоп голыми руками, а затем ее каской.
Незабудка вошла в трофейной плащ-палатке, сняла с плеча автомат, санитарную сумку, каску, и длинные волосы, будто ей никогда не остригали кос, рассыпались по плечам, она сбросила пятнистую плащ-палатку и оказалась в белом платье, с белыми цветами — такие платья до войны надевали на свадьбу, и отец еще однажды, смеясь, назвал такое платье «спецовка для невесты». И тогда бочарник Коротеев, который — вот проныра! — тоже сидел за праздничным столом, первым крикнул: «Горь-ко-о-о!!!» — да так оглушительно, что Тальянов очнулся где-то между сном и явью. Может, вовсе и не Коротеев разбудил Тальянова истошным криком, а снаряды, которые с тихим посвистом пролетали где-то в близком соседстве с их госпитальной палатой. Он с трудом заставил себя очнуться, настороженно прислушался и улыбнулся уже наяву — какие там еще снаряды, это просвистывает, выдыхая воздух, спящий сосед.