Изменить стиль страницы

— "Кадить всякой пошлости"! Какое чудесное выражение! — подхватили мы, ошеломленные столь новой для нас фразой.

— А что он еще сказал! — продолжала Ратманова. — "Нужно, — говорит, — скорее создать другие условия для приема воспитательниц и выбросить весь старый хлам".

— Какой он умный! — всплеснули мы руками.

— Не мешайте же слушать! — взывали другие, боясь пропустить хоть одно слово Ратмановой, продолжавшей свой рассказ.

— Выбросить старый хлам необходимо уже потому, сказал он, что теперешние классные дамы притупляют умственные способности воспитанниц и озлобляют их сердца.

— "Притупляют способности"!

— "Озлобляют сердца"! — повторяли мы за Ратмановой. В первый раз в институтских стенах раздавались такие слова, и мы с жадностью ловили их, стараясь вникнуть в их смысл.

— Инспектриса стала объяснять Ушинскому, почему классные дамы необходимы во время уроков. Учитель, говорила она, занят своим делом, а классная дама обязана наблюдать, чтобы воспитанницы не отвлекались посторонним.

— О, когда начнут занятия новые учителя, — отвечал Ушинский, — они сумеют так заинтересовать воспитанниц, что те сами не будут заниматься ничем посторонним во время урока.

— Вы, Константин Дмитриевич, кажется, твердо верите в то, что вам удастся создать идеальный институт? — спросила maman.

— На идеальный не рассчитываю, но если б я не верил, что мне удастся оздоровить это стоячее болото…"

— Ах ты, боже мой! — восклицали мы. — Душка Маша, неужели он так и сказал: стоячее болото? Вот-то дерзкий! Ведь этими словами он унизил наш институт. Maman должна была оборвать его тотчас же. Ну, говори, говори, что же инспектриса на это?

— Ни гу-гу. Да разве он только это говорил!

Но тут нашу беседу прервал колокол, призывающий нас к чаю. Пришлось стать в пары и спуститься в столовую. До сих пор ничто и никогда не волновало нас так, как это первое появление у нас Ушинского. Так же горячо болтали мы и после чая, когда пришли в дортуар, чтобы ложиться спать. Мы быстро разделись и, закутавшись в одеяла, разместились группами на нескольких кроватях. Нас всех охватил какой-то вихрь вопросов, глаза у всех блестели, щеки горели, сердца трепетали. Мы сидели и рассуждали далеко за полночь, бросаясь по своим кроватям при малейшем шуме или скрипе дверей.

— Он просто отчаянный какой-то, — говорили мы об Ушинском.

— И вы подумайте, сейчас же раскусил, что Тюфяева — дрянь, а немец — плохой учитель.

— Он и начальницу раскусит и даже maman. Но не все соглашались с тем, что Ушинский хороший. Хорошие люди, утверждали многие, должны быть благовоспитанными, а его насмешки над нами и разговор с Тюфяевой показывают его невоспитанность. Другим не нравилось, что он назвал наш институт "стоячим болотом", а "всем известно", что это первоклассное заведение. "Всем известно" и "все говорят" были у нас самыми ходкими выражениями. Никто из нас не сомневался в том, о чем можно было сказать: "все говорят".

— А что в нем хорошего, в этом институте? — вскочила Ратманова; лицо ее пылало гневом. — Разве, что мы в нем ничему не научились, что мы холодали и голодали, как жалкие собаки, что нас всячески поносили классные дамы, что мы ни в ком не имели защиты и ни от кого не слышали доброго слова? Ах, молчите вы, несчастные, с вашим первоклассным заведением или, лучше сказать, с вашей первоклассной чушью и тупостью!

И, действительно, все замолчали, сознавая правильность этих слов.

"Что-то будет завтра? — думала я, засыпая. — Только бы он подольше у нас остался".

И как бы в ответ на мои мысли, кто-то громко вздохнув, заявил:

— А ведь ему у нас не сдобровать.

НАШИ ПРЕПОДАВАТЕЛИ

Через несколько дней после этих событий Ушинский посетил урок русского языка учителя Соболевского, который преподавал в младших классах. Это был человек сухой, как скелет, длинный, как жердь, с низким лбом, с провалившимися щеками, с косыми глазами и коротко подстриженными волосами, торчащими на голове, как у ежа. При чтении и разговоре он так брызгал слюною, что воспитанницы, сидевшие обычно в первом ряду, старались пересесть куда-нибудь подальше.

Его урок делился на две части. Первую половину времени он спрашивал заданную страницу из грамматики, причем требовал, чтобы ее отвечали слово в слово. Диктовкой же он никогда не занимался, и ученицы его разучились бы, наверное, писать, если бы он не задавал списывать и выучивать одну за другой басни Крылова.

Вторую часть своего урока Соболевский посвящал чтению басен. Он всегда был недоволен ответом и каждой вызванной им девочке показывал, как следует декламировать. Начиналось настоящее представление. Зверей он изображал в лицах. Когда надо было показать лису, он, сгибаясь в три погибели и скосив свои и без того косые глаза, произносил слова тонким голосом, а чтобы изобразить хвост, откидывал одну руку назад да еще помахивал сзади тетрадкой, свернутой в трубочку. Если дело шло о слоне, он поднимался на цыпочки, а хобот должны были обозначать три тетради, свернутые в трубочку и вложенные одна в другую. При этом, смотря по тому, кого он изображал, Соболевский то бегал и рычал, то, стоя на месте, передергивал плечами и оскаливал зубы.

Ушинский вошел на урок как раз в ту минуту, когда Соболевский декламировал басню "Слон и Моська". Увидев Ушинского, учитель призвал все свои артистические способности. Дойдя до слов: "Ну на него метаться, и лаять, и визжать, и рваться", он волчком забегал по классу, а голос его уподобился визгу собаки, которой наступили на хвост. С изумлением смотрел на него Ушинский, не делая ни малейшего замечания. Но вдруг, чтобы прекратить комедию, он громко сказал:

— Я буду диктовать.

После своей диктовки Ушинский просмотрел несколько тетрадей и заметил, что частенько в словах было больше ошибок, чем букв. Он покачал головой и вышел из класса,

В нижнем коридоре, столкнувшись с Соболевским, Ушинский сказал ему:

— Вы, вероятно, слышали много похвал выразительному чтению, но у вас выходит целое представление… Так кривляться даже унизительно для достоинства учителя.

Соболевский не понял, что эти слова были его приговором. Почтительно кланяясь, он отвечал, что с трепетом будет ожидать решения господина инспектора.

Ушинский резко отвернулся от него и начал искать свои калоши. Тогда Соболевский быстро кинулся к вешалке и уже нагнулся, чтобы подать их Ушинскому, но тот со злостью вырвал их у него и произнес раздраженно:

— Лакей на кафедре — уже совсем неподходящее дело… Это и есть мое решение.

Разговор этот, подслушанный, как всегда, одной из "отчаянных", произвел на нас огромное впечатление.

— "Лакей на кафедре"! "Лакей на кафедре"! — повторяли мы одна за другой. — Господи, какие у него все чудные выражения. Знаешь, душка, я сошью себе маленькую тетрадку и буду записывать все его выражения…

Мы с большим нетерпением ждали посещения Ушинским урока нашего учителя литературы Старова и заранее предвкушали победу.

Старов был человек добросердечный, мягкий и восторженный. Он пользовался общей любовью. Из любви к учителю мы твердо заучивали и особенно изящно переписывали составленные им листки, которые нам служили вместо учебника. В этих записках в хронологическом порядке были перечислены все произведения самых крупных писателей. В объяснениях к их произведениям на каждом шагу попадались слова: "возвышенное", "идеал", "прекрасное". Содержание этих объяснений для нас всегда оставалось неясным, так как мы никогда не читали самых произведений, о которых говорилось. Старов знакомил нас с ними только в отрывках. Однако, несмотря на все это, он считался среди нас и у начальства лучшим учителем.

С ним одним мы беседовали не только во время уроков, но и до начала и после окончания их. Часто, встретив в коридоре толпу поджидавших его девиц, он радушно со всеми раскланивался и, заметив облачко на чьем-нибудь лице, нежно произносил: "Что затуманилась, зоренька ясная?" или что-нибудь в этом роде.