Изменить стиль страницы

"Как он здесь? Зачем здесь? Что сотворилось? Где Настя?"

Жестокое недоумение, ум помрачающее восхищение, палящее нетерпение, томительные опасения пожирали меня.

Я уже достиг ближайшего к входным дверям угла и приостановился, задержанный барским семейством запоздавших богомольцев, обращая жадные взоры на остающееся перейти пространство. Еще несколько десятков осторожных шагов, и я мог быть около драгоценного мне человека, мог говорить с ним!

Вдруг впереди меня проскочила юркая, как мышь, мать Секлетея, что заставило меня со всевозможною быстротою попятиться и стушеваться за группой молящихся старушек.

Когда я счел безопасным снова выдвинуться и устремил чающие взоры на место, где пред тем находился драгоценный предмет, к коему я стремился, это место было уже пусто.

Я озирался во все стороны и, забыв все предосторожности, поспешно метался по храму.

Раз у самого выхода мелькнула, мне показалось, высоко над всеми прочими головами знакомая курчавая, темная голова… Я ринулся к выходным дверям…

Никого!

Мимо меня скользнула черная ряса, мелькнула остроконечная шапочка…

Не сознавая, что творю, я схватился за развевающиеся иноческие одежды поспешающей матери Секлетеи.

Мое дерзкое обращенье не было, повидимому, ею замечено. Она ограничилась тем, что вырвала у меня свои полы и исчезла в начинавшей выходить из храма толпе, как ящерица в расщелинах стены.

Я, отчаянно протолкавшись, выбежал на крыльцо — все тропинки, идущие от храма по двору обители, были белы и пусты!

Я остановился на последней ступеньке и с трепетом стал всматриваться во все лица…

Его не было!

Я, спотыкающийся, задыхающийся от обуревавших меня смятенных чувств, обследовал все углы и закоулки, принимая каждое дерево за искомый желанный предмет, пронесся зигзагами по обнаженному, занесенному снегом саду обители, снова примчался к дверям храма и нашел их уже запертыми.

В отчаянии я опустился на церковное крыльцо, старался собраться с мыслями, но не мог и только в жестокой скорби повторял:

— Где искать?

Холодная, звездная, сверкающая зимняя ночь не давала ответа, но она благотворно на меня подействовала, освежив мою разгоряченную голову.

Я направился к келии матери Мартирии. Если кто что-либо знал о прибытии Софрония, то знала и мать Мартирия; если же она и не знала, то всех лучше могла споспешествовать мне в моих розысках. В ее готовности я нимало не сомневался.

Я нашел мягкосердечную, заботливую обо мне инокиню на тропинке, ведущей от ее келии в обитаемую мною часть обители.

Съежившаяся от ночного холода фигурка ее казалась еще крохотнее и хрупче; вытянув тоненькую шейку, она порывисто, беспокойно озиралась во все стороны.

— Это ты? — воскликнула она, увидев меня. — Господи спаси и помилуй! Где ж это ты был? Что ты такой? Иззяб! Иди, иди, погрейся! Вот просвирка…

Приняв торопливо сунутую мне в руки просвирку, я последовал за материю Мартириею в ее келию.

Мать Мартирия проворно поместилась на своем обычном месте, как всегда защитила десницею слабые очи свои от тусклого света лампады, как всегда испустила многие порывистые вздохи, воскликнула многократно и приготовилась внимать моему обычному громогласному чтению псалтыря.

Но я, не притрогиваясь к псалтырю, тихо шепнул ей:

— Софроний здесь.

Она встрепенулась, как от действия электричества, и торопливые вопрошания ее неудержимо посыпались, подобно мгновенно оборванной снизке ожерелий.

— Здесь? здесь? Где? зачем? Ты видел? Что ж он сказал? К отцу Михаилу пришел? А мать игуменья что? А владыко что?

Я в кратких словах сообщил ей о событиях и умолял ее помочь мне отыскать следы на мгновение показавшегося и исчезнувшего друга.

Кроме любви ко мне этой одинокой отшельницы, привязавшейся к беззащитному, как она сама, существу со всею силою нежного, пылкого, долго занятого одними, уже значительно утратившими свежесть, воспоминаниями сердца, мне еще много помогло и упорно коренящееся в ней живое участие к мирским житейским делам, происшествиям и интересам.

В одно мгновение она снова облеклась в свои покрывала и, шепнув мне сидеть смирно и ждать, исчезла за дверью.

Я прислушивался к ее быстро удаляющимся по скрипучему снегу шагам, пока они стихли.

Келия, где в последнее время я обретал мир и спокойствие, где находил отраду, показалась мне душною; я решил, что ожиданье на открытом воздухе представляет более удобств, и уже приблизился к выходу, когда "во имя отца и сына и святого духа", произнесенное за дверью, заставило меня остановиться.

То была мать Фомаида. При виде этого моего идеала последнего времени я смутился, и сердце мое томительно сжалось.

"Все прах, пыль, тлен!" — зазвучало у меня в ушах. Я веровал в эти слова, но чувствовал, как еще могущественно управляет слабым сердцем моим этот "прах, пыль, тлен", как они для меня мучительно дороги!

Я подошел под благословение. Она благословила меня, и тотчас же взоры ее обратились на псалтырь.

— Я нынче не читал, — проговорил я, поняв этот взгляд и отвечая на него. — Я…

Она ждала, устремив на меня впалые очи свои.

Оправданий у меня не было. Собравшись с духом, я прямо покаялся ей, что видел неожиданно Софрония, что он внезапно куда-то скрылся и что я жажду снова увидать его.

Очи ее вспыхнули и расширились.

— На что тебе он надобен? Оставь его! оставь мирское! спасай душу! помни о душе!.. Не ищи сокровищ на земле!.. Червь и тля тлит, тати подкапываются и крадут!..

(Потеряны листки из записок.)

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Новый переворот в моем житии

Томительная, долгая зима приблизилась к концу. Весна тихо подступала. Отправляясь к утренней или вечерней службе, я по временам вдруг останавливался, чувствуя пахнувшую на меня невесть откуда струю теплого мягкого воздуха, и долго стоял в болезненно сладостном томлении, закрывая очи, утомленные сверканием золотых окладов и горящих свечей и лампад, от блеска весеннего дня, поджидая, не пахнёт ли она снова, затем, спохватившись, поспешал на молитву, сурово повторяя про себя:

"Новый потоп придет и омоет землю, и тогда она опять станет чистая и хорошая, а теперь… Теперь тут одно беззаконие!"

Чем далее, тем сильнее развивалась во мне некая восторженная свирепость, помрачавшая и без того слабый детский ум.

Меня теперь уже не трогали, как в недавнее еще время, ни горе людское, ни нищета, ни посрамленье, ни угнетенье; я равнодушно взирал на страждущих тяжкими недугами как физическими, так и нравственными; при виде беспомощного старца я подозрительно начинал соображать, сколько в теченье долгих лет он сотворил беззаконий, цветущие юностию, богатые силою люди представлялись мне наиусерднейшими угодниками сатаны, причем я уповал, что в должный час они получат за то достойную кару; в несмысленных младенцах я уже преследовал грех прародителя нашего Адама. Бывалой младенческой мягкости и нежности чувствований во мне не оставалось признака. При встрече с моим ближним я теперь прежде всего изыскивал в нем преступлений против заповедей господних, перемешивая смысл священных ветхозаветных скрижалей с толкованиями руководящих мною престарелых отшельниц, и заботился о соответственной этим преступлениям каре. Ни единый древний, средневековый или современный ревнитель «истинной», по его разумению, веры не превзошел бы меня в наивном бесчеловечии, ни единый гонитель еретиков не возмог бы с вящими ясностию духа и усердием повертывать грешника в кипящей смоле. Подобно бессмертной своею святою простотою старушке, подложившей сухих щепочек к костру Иоанна Гусса, я с благоговейною, если позволено так выразиться, кровожадностию во всякий час дня и ночи готов был устремиться с целой охапкой горючего материала для распаленья сожигающего беззаконников огня.

Ежели изредка, робко, неясно дерзали возникать предо мною прежде искушавшие меня «зачем» и «почему», то, едва возникнув, исчезали, спугнутые гневным приказом не испытывать уму непостижимые законы.