Изменить стиль страницы

Показательный суд начался в кинотеатре «Ампир», но желающих попасть оказалось столько, что перенесли его в здание Азербайджанского театра оперы.

Всех троих приговорили к расстрелу. Любой другой приговор казался мягким, слишком бурлил рабочий Баку. Ощути, с какой остротой все переживалось в семье. Время не лечило ран, наоборот, с каждым днем сильней растравляло. Анна Иосифовна была на грани самоубийства. Надо было все время сидеть возле, не спуская с нее глаз. Много дней минуло, прежде чем мы с Валей смогли оставить ее и пойти на лекции в университет.

Валя навсегда сделалась мне родной — родною сестрой. Судьба сдружила ее позже с маленьким северным народом — нивхами, она стала специалистом по их языку: начала с букваря для нивхских ребятишек, а кончила тем, что составила первый русско-нивхский словарь, изданный «Советской энциклопедией». Горжусь своей сестрой.

Чуть-чуть о Маяковском

В Баку, в музее Низами, полном древних рукописей и миниатюр, в предпоследнем зале — не помню, рассказывал ли тебе — висит большое фото: Маяковский среди азербайджанских писателей. В центре группы, рядом с Владимиром Владимировичем, сидит молодой Сулейман Рустам, на шее длинное шелковое кашне — предмет былой моей зависти, галстук бабочкой. А позади Сулеймана Рустама стою я, мальчишка в ковбойке и кепке, гляжу на мир божий, явно ожидая чудес.

Дело было так. Кому-то после выступления Владимира Владимировича с азербайджанскими писателями в Доме работников просвещения загорелось сфотографироваться с Маяковским. Владимир Владимирович повел с собой сниматься и меня. По пути в фотографию Маяковский дурачился, ткнул пальцем в тигра, оскалившего пасть на цирковом плакате: «Не завидую зубному врачу, если этот господинчик придет к нему рвать зубы!» Смеялись, не потому что показалось бог весть как смешно: просто было весело, хотелось смеяться. И вот уже даже эдакие пустяки — история.

Мне всегда казались смешными заупокойные воспоминания о знаменитостях: о всяких пустяках, вроде того, что Маяковский не брался за дверные ручки, а пропускал кого-нибудь открыть дверь (и домыслы: «Боялся заразы?»). Было такое? Было! Но что добавляет к облику поэта и гражданина?

Знал Маяковского недолго, всего несколько дней. И все же это одно из самых острых воспоминаний.

В конце 1927 года Маяковский приехал в Баку. Его приняли, в общем, не очень дружелюбно. Это было время, когда в печати нападки на Маяковского стали обычны. Я учился в университете и работал в газете «Молодой рабочий», заново собрал (распавшуюся было после отъезда талантливейшего Крюкова) литературную группу «Комсомол». Чуть ли не каждый вечер до исступления, до умопомрачения читаем друг другу стихи, свои и чужие, цепляемся к строчкам, разбираем каждое слово: наш бык — бег, наш бог — Маяковский.

Ко дню его приезда решили тиснуть его стихотворения и статью о творчестве. Статью написал я. Шер, наш ответственный секретарь, отнес литературную страницу на подпись редактору, тот ее отверг: «Вразрез с центральной печатью». Шер вернулся срочно заменять материалы литературной страницы. Я схватил оттиск и помчался к редактору, произнес спич в защиту «Лефа», говорил о громадности Маяковского, об истории «Лефа», о его будущем. Меня слушали, посмеивались: не спорить же с мальчишкой. А ежели в глубине души и соглашались (теперь знаю — случается и такое), статью не решились пустить.

Не прошло двух недель, как в новогоднем фельетоне «Молодого рабочего» прочел: «Выходит книга всемирно известного поэта Витковича «О корнях «Лефа» в античном мире». Шпилька в мой адрес! Так или иначе, литературная страница вышла со стихами Маяковского, но без моей статьи. Внизу полосы было объявление об очередном собрании литгруппы. На это-то собрание — в разгар чтений и споров — в продымленную нашу комнатушку неожиданно вошел Маяковский, пригнувшись, чтоб не стукнуться лбом о низенькую притолоку редакционных дверей. Все вскочили, он нас усадил.

— Продолжайте работу!

Но какая работа, когда рядом сидит Маяковский! Решившись первым принять его огонь на себя, я прочел стихотворение «Бронепоезд». Владимир Владимирович стал разбирать строки, рифмы, созвучия… разбирать, как умел только он. Это был урок, «как делать стихи». Ты знаешь, Маяковский называл себя мастеровым стиха. Свидетельствую: это была не поза, не дешевое модничанье, а страстная убежденность. Теперь не принял бы его точки зрения на назначение и сущность поэзии. Тогда был потрясен серьезностью и горячностью, с какими он утверждал необходимость «делать» стихи.

После меня читали другие. Каждую строку Владимир Владимирович разбирал так же подробно, показывая, как шатки, как случайны слова в наших стихах. Наконец и сам прочел стихотворение «Нашему юношеству». Помнишь? «На сотни эстрад бросает меня…» и т. д. Прочел и сказал:

— Придирайтесь!

Мы честно придирались, он оборонялся. На всю жизнь вынес я после этого дня понимание, что поэзия — колоссальный труд по строительству слов, требующий специальных знаний и отточенного слуха. Тогда же разыскал оттиск подготовленной к его приезду полосы, вручил Владимиру Владимировичу и все рассказал. Он усмехнулся: «Непечатное! Надо бы наклеить на забор!» — и унес оттиск с собой.

Двоих из нас, читавших в тот вечер — меня и Георгия Строганова (того, что потом писал тексты песен для Бейбутова), — Маяковский брал с собой выступать на заводах и в клубах. Прочтет Строганов, прочту я, прочтет кто-нибудь из азербайджанских писателей, потом вечер ведет Маяковский. Тогда мы не задавались вопросом, почему Маяковский для совместных выступлений, разговоров о поэзии, поездок на заводы выбрал нас, двух мальчишек. Как положено в юности, приписали собственным достоинствам. Лишь много позже понял: было следствием одиночества.

В то время о Маяковском писали, что стихи его непонятны народу, что он «кончился», «исписался», «ничего выдающегося больше не создаст». В Средней Азии говорят: «Величина башни измеряется длиной ее тени, величина человека — числом завистников». Маяковский был великаном: ни у кого не было столько завистников, как у него. В литературных салонах смаковалась грязная брошюрка некоего Альвека, доказывавшего (идиотизм этого сейчас и младенцу ясен), что Маяковский лишь «обокрал» Хлебникова.

В нашем отношении к нему Владимир Владимирович по крайней мере мог быть уверен. Понимал: мы, двое мальчишек, влюбленных в его стихи, не держим камней за пазухой. Вот и таскал нас с собою. В механическом цехе доков имени Парижской коммуны (Сулейман Рустам прочел стихи первым и ушел, куда-то заторопясь) Маяковский повторил голосование, какое накануне провел при нас на заводе имени лейтенанта Шмидта. Это было ответом тем, кто утверждал, что стихи его непонятны народу. Стоя посреди цеха на перевернутом ящике, Маяковский читал стихи, в конце спросил:

— Всем понятно?

— Понятно… — зазвучали голоса.

— Кто мои стихи понял, поднимите руку! Поднялись сотни рук.

— Кто не понял?

Поднялась одна рука: опять же — библиотекарь! Вот она — преднамеренная нелюбовь!

После выступления в доках шли мы заснеженным приморским бульваром. Владимир Владимирович развивал перед нами излюбленную мысль о необходимости работать в газете, писать стихи на злобу дня. Я, в ту пору невысокий, Маяковскому по плечо, — глянув снизу вверх, спросил:

— А как же тогда Пастернак?

Любил стихи Пастернака, знал, что и Маяковский их любит. Поглядев на меня с высоты своего роста, Владимир Владимирович сказал:

— Пастернак — особое дело.

Это «особое дело» так на всю жизнь и застряло во мне. Теперь знаю, настоящая поэзия вся «особое дело».

В те дни я видел двух Маяковских, совсем разных. Один — тот, что разговаривал с нами и выступал на заводах, — был сдержан, серьезен, всем интересовался, и если острил, так не зло. Но когда Владимир Владимирович вышел на сцену Дворца азербайджанской культуры, куда бакинская публика пришла, ожидая скандала, на его платный вечер со стихами и докладом «Даешь изящную жизнь!», его было не узнать. Вызывающим жестом снял пиджак, повесил на спинку стула, распрямился, молча оглядел зал, — гладиатор, готовый сражаться! — где уже начали свистеть и топать ногами, и внезапно перекрыл весь шум своим могучим басом.