И тогда я подумал, что я тебя никогда не касался, и что я тебя никогда не видел, и что тебя никогда не было, потому что сон, это как сон. И тогда Айстэ невесело усмехнулась. „Ты шутишь“, – сказала она. И Максим был перед ней, и она сидела, качая коляску, в которую перекладывала на ночь дочь, чтобы качать, качать, качать, чтобы не плакать, не плакать, не плакать и чтобы видеть другие сны, чистые сны про муравьев и птиц, и про смешного Незнайку, который знает всё, всё, всё, и про шары, зеленые, оранжевые и голубые, и про глаза зверей, которые по ночам не спят, и видят, как они растят под землей ходы и образовывают огромные залы, в которых можно жить, потому что раньше все звери жили под землей, потому что земля – это мать, мать – земля, в которую ложишься, когда умираешь, а небо – отец. И Айстэ смотрела, как спит девочка, как она разметалась во сне, как она чмокает и как она движется над, чтобы однажды, оглядываясь назад, когда ещё ничего не было, когда было лишь начало, смеющееся пространство, исполненное рыб, цветов и солнца, и когда ещё не было этого мальчика с травинкой, что так странно на тебя посмотрел, словно что-то такое в тебе увидел, словно потянул на себя светящуюся нить, и затягивая, и затягивая, когда уже исчез навсегда. И, глядя на девочку, Айстэ снова вспомнила о Максиме, как они лежали на его диване, как было хорошо, и как она запрокинула голову, и ветви дерева за окном были как корни и уходили в небо, и как она закрыла глаза: „Так… так… да… да… ещё… мой хороший“. И в той комнате был ангел, вырезанный из тонкой серебристой фольги, и ангел парил на невидимой нити, завязанной узелком под самый потолок, и в той комнате не было люстры и она освещалась лишь четырьмя настольными лампами, которые стояли где придется – на полу и на полке, на столе и на другом столе, за которым иногда читал книгу Максим, когда жил один, без женщин. И как потом ты засмеялась и как сказала: „Счастье моё“. И как я сказал: „И мое“. И как ты сказала: „Мы будем жить одни“. И как я сказал: „Наверное“. И как ты сказала: „У нас будет девочка“. И как я улыбнулся: „А почему не мальчик?“

Прижимаясь к тебе, ощущая твое тепло, это сонное женское твоё, Айстэ, тепло… Кто-то нежно тычется как теленок, чтобы потом бороться как бык, за яркий свет как бык, за яркий свет звезды, за её ясный и чистый свет, как потом я лежу в полутьме поверх свечения четырех ламп, возвращаясь постепенно к этому миру, прислушиваясь к себе, когда исчезает граница тел и далекая звезда – это тоже я, когда вслушиваешься в молчание тел, когда тебе говорит звезда. Как ты поешь про старые времена, когда все было так легко. „Знаешь, иногда я так счастлива…“

Немец, который войдет незаметно, как мерзко он тебе, Айстэ, улыбнется, и как он скажет: „Пора“.

Мертвая принцесса никогда не родится, пока её не встретит жених, мертвая принцесса не раскроет рта, пока губы ее первого жениха её не коснутся. Были розы, и они не нужны. Как приходит осень, когда срезаны розы…

Помнишь, как я был в белой рубашке, как я „крутил колесо“ и обещал показать тебе сальто, смертельное сальто назад, сальто-мортале? Помнишь, тогда была странная жаркая весна, и вишня распускалась перед черемухой. „Апокалипсис“, – шептали в аллеях старушки. А мы ломали сирень, а мы купались ночью в озере (та, ночная невидимая вода и словно парящие блики светильников), а утром перебегали шоссе, легко рискуя жизнью, и в кафе на станции, забывая о риске, смеялись. В кафе твое лицо было так близко, так странно близко, что у тебя такое лицо, и я спрашивал себя: неужели это лицо девушки, которую я люблю? почему она такая? это так странно, губки бантиком, которые ты иногда поджимаешь, как девочка, карие глазки и ещё то, как ты трепещешь, когда говоришь, словно ты говоришь, вся говоришь… Как ты смешная, в одном халатике переходишь из комнаты в комнату и поешь „у-и-а“, твоя утренняя распевка, всего полчаса, чтобы не перетрудить связки, а потом за завтраком рассказываешь какую-нибудь ерунду, как тебя пытался изнасиловать школьный учитель или про свою соседку по даче, толстую-толстую, которая после родов сворачивала груди, засовывая их в лифчик, так она, бедняга, похудела. „У-у-ии-аа“… Как ты готовишь салаты и как я на тебя смотрю, скрипка, на которой ты играешь иногда быстро, иногда медленно, медленно-медленно, о, этот медовый тягучий звук, эта бесконечно длящаяся нота, в которой скрыты концерты, в которой текут века таких же мгновений, когда есть только ты и я, „что это?“ „я не знаю“ „играй ещё, ещё“, тех наслаждений, от того, что это длится и длится.

„Пора“, – скажет немец, и немец раздвинет диван, разберет постель с извечным запахом своего немецкого пота, пота немецкой прилежной работы. Зевая, наденет ночной колпак и скажет (щелк-щелк – костяшками пальцев) про супружеский долг, посмотрит через очки, нежно и отвратительно улыбаясь, и ты, Максим, стоя в вагоне метро и глядя в черное отражение стекла, увидишь, как он, этот тучный человек, словно присыпанный тальком, в дурацком ночном колпаке, расстегивая ширинку на пижаме и доставая свое богатство, начнет деловито ебать, просто ебать твою, Максим, любовь, ебать твою любовь, чинно, размеренно, для своего здоровья, для своей немецкой семьи, вдоль и поперек, вдоль и поперек, потому что свое, своя частная гигиена, Айстэ – своя частная гигиена, и… „Что же ты ждешь?!“ – крикнет тогда за твоей спиной Евсей, выкрикнет то, что ты давно уже хочешь услышать: „Убей его! Задави этого немецкого гада, если ты еще мужчина! Чтобы ты принадлежал этой жизни, чтобы ты имел право сказать, что и твоя жизнь все же была“.

Во имя чего приносятся жертвы, и кто-то стреляет себе в рот, и чей-то прах развеивается по полям, чтобы взошли другие злаки, сильные злаки, злаки как священные знаки, услышь же этот грохот из-под колес железного поезда.

„Потому что она, Айстэ, звезда, – cкажет тебе Евсей, – а ты никто, вот в чем ты себе не хочешь признаться, потому что и ты, Максим, – Калибан, и ты избран быть Калибаном, вот чего хочет от нас ее мать, чтобы она могла по вечерам есть рыбу, запивая ее белым вином, завоевывая вместе с Айстэ Америку и Европу, опираясь на тебя, Калибан, на твою могучую спину. Посмотри в черное стекло вагона и ты увидишь, как они сидят, Айстэ и ее мать, кивая большими головами, и как они ждут, как они ждут своего Калибана, своего раба и слугу, который будет бегать, бегать, бегать, который будет носить, носить, носить, который будет платить, который будет доставать и возить их развозить по Америкам и по Европам, а они будут тебе нашептывать про мертвого Ромео, про мертвую Джульетту, и наградой тебе будет маленькое счастливое существо, шевелящее пухлыми ножками и смешно шлепающее в ладоши и смотрящее на тебя ясными невинными глазами, и улыбающееся чисто, без морщин. И ведь ты будешь ее любить, теперь свою девочку, как ты будешь любить жену свою Айстэ, забывая эти смешные вопросы, кто ты и зачем, и что это за неясное чувство, что ты для чего-то предназначен, как тот непальский царевич, и о чем теперь нет смысла вспоминать. И тогда взойдут другие злаки и тогда пожнут другие плоды, тогда забудутся эти ошибки и тогда простятся эти грехи, и проживется слепая жизнь человека, слепая счастливая жизнь человека. Поспеши же, а не то унесутся ветром воздушные знаки и догнать их сможет лишь Ариэль, лишь тот, кто поет песни воздуха“.

Как однажды ты наклонился над ванной, и стоял, опершись на обе руки, и смотрел, как внизу, на дне, плавали твои разноцветные рубашки, как красивые мертвые животные, и это была твоя жизнь. Жизнь, в которой она, Айстэ, снова проходила так близко, когда еще ее можно было вернуть и когда еще опять было не поздно что-то исправить. „Или еще я не совсем мертв?“ – горько усмехнулся ты, глядя вниз, на белье.

Как ты лежишь на диване, как ты бредешь по улице, как ты наклонился над ванной, как ты спрашиваешь сам себя на берегу этой реки, у старой полуразрушенной башни, где зеленые ящерицы на горячих камнях, протяни руку – и они исчезнут, как ты спрашиваешь сам себя: