Здесь, где ничего нет, где как снежинки мелькают и исчезают образы, где мелькают и проносятся образы, и слова, и эти адские и божественные звуки, где есть ещё одна возможность не родиться, последняя возможность не родиться, и не встретить, и не услышать, и не полюбить снова, Айстэ, тебя.

Но он приходил, Максим, приходил, мучительно поднимаясь по лестнице, в ту открытую квартиру для всех, к тому своему приятелю, и те, кто там были, думали, что он приходил из-за женщин, и они не знали, что он приходил только из-за одной из них, из-за Айстэ, которая иногда тоже заходила сюда с немцем, про которого говорили, что он чудовищно богат, глядя на его золотое пенсне и на его брезгливые губы. И тогда, случайно сталкиваясь с Максимом, Айстэ Максима не замечала и лишь возбужденно смеялась и нежно гладила немца по его белой рыхлой руке с золотыми часами и прижималась к нему. И Максим отчужденно уходил в коридоры квартиры, где сидели женщины и где они пили чай и вино, и невинно трепались, и зорко посматривали по сторонам, не выйдет ли кто из мужчин и не расскажет ли им что-нибудь занимательное, и среди них была одна фифа, одна актриска, что всегда так влюбленно смотрела на Максима. И Максим подсаживался к ней и предлагал ей сигареты, и вино, и пирожные, доставая их из пакета, тонко шутил и начинал рассказывать ей ни о чем, и актриска не замечала тоски, с какой он иногда оглядывался, как уже уходила Айстэ, и как она нарочито долго и громко смеялась, прощаясь с хозяином и с его женой, и как она смеялась тем смехом, тем низким грудным смехом, который всегда так его волновал, и как немец неподвижно стоял, черный, как гильотина, держа на руках её серебристую шубку. И когда они уходили, Максим на полуслове бросал свой рассказ и, не глядя на актриску, уходил в дальнюю комнату, где сидел или лежал один из его вечно пьяных приятелей, и Максим расталкивал его, чтобы пить, пить, пить, потопляя в вине злаки зла, растворяя в вине знаки зла.

Как ты, Максим, на катке, Максим, когда ты уже знал, что полюбил, когда ты уже вспомнил движения тел и стал катиться все плавнее, и стал скользить всё изощреннее, и стал изгибаться всё пластичнее то в одну сторону, то в другую, и стал уже пробовать па, и прыжки, и батманы, когда Айстэ смотрела на тебя, и ты видел тайный блеск восхищения в её взгляде и знал, что и она влюблена, влюблена и что влюбляется всё больше и больше, когда возникло это странное чувство, что теперь, когда ты уверен, что она любит тебя, что теперь ты можешь и не любить, что это теперь в твоей власти, потому что есть другое наслаждение – мучить, мучить тех, кто любит тебя, и что это легко, что любящих предавать легко, и что не любить их легко, и наслаждение мучить несравненно больше, потому что тот, кого ты мучишь, это тоже ты, но в то же время это не ты, и ты как бы мучишь себя, себя не мучая, и как ты вдруг засмеялся, холодно засмеялся ты, Максим, глядя Айстэ в глаза, через пассы своих тел, через веер раздвинувшихся движений, глядя словно из-за своей спины, словно с кончиков высоких и черных крыльев, как Айстэ пытается понравиться тебе, на языке твоих тел, как она пытается тебе подражать и делает это неумело, вот этот неудачный поворот, и вот уже, задевая коньком о лед, падает, падает, с надеждой обращая взгляд к тебе, что ты протянешь ей руку и не дашь ей разбиться, разбить и сломать хрупкие колени, и как ты не протягиваешь ей руку, и она ударяется о лёд, больно бьется о лёд. Что это было, Максим, что за странное жестокое чувство, холодное, острое, жестокое чувство, словно это не ты упал и не тебе так больно? Что ты сказал тогда в себе? Или ты вспомнил другую женщину, которая когда-то мучила отца, которая когда-то так же жестоко и холодно глядела, как разбивается вдребезги его сердце? Но почему, почему именно Айстэ должна расплачиваться за это? Твой странный взгляд, с каким ты смотрел, как она падала. „Как она неуклюже падает“, – сказал ты в себе, вспоминая конечно же и о Евсее, и, глядя, как Айстэ падает, ты удивлялся, что он в ней нашел, ведь если бы не её божественный голос и не её божественная скрипка… И ты вспомнил, как он, Евсей, сказал тебе, что уезжает, чтобы вернуться и чтобы отомстить, и теперь, глядя, как она падает и как она разбивается, ты себя похвалил, Максим, ты сказал себе: вот почему я здесь, и только из-за него, из-за Евсея, я здесь, и только, чтобы защитить ее от Евсея, я здесь, и чтобы только отомстить за Евсея, я здесь, и тогда ты протянул руку, чтобы помочь ей подняться, но она увидела этот холод и этот лёд в твоих глазах и заплакала.

– Послушай, что такое любовь?

– Зачем спрашивать об этом? – ответит тебе твой вечно пьяный приятель.

– Нет, ты скажи, ты любил?

– Пей, и сейчас выйдем к бабам.

– Чтобы рассказать им о любви, – горько усмехнешься ты, Максим.

– Зачем, когда можно и сразу.

– Ты циник.

– И ты тоже. Пей.

– Я пью, и ты тоже пей.

– Я пью, ты что, не видишь?

– Они хотят, чтобы мы были им как слуги, чтобы мы были как калибаны, чтобы мы носили за ними их сумочки и рюкзачки.

– Они не знают, Максим, кто они, и мы им нужны, чтобы они узнали, потому что они могут знать через нас, только через нас, и тогда мы им отдаём, а они нам возвращают, и оттого движутся звезды и планеты, и звезды и планеты этого и хотят, и если ты знаешь это, то ты это делаешь только ради звезд, а не как народ, только для своего удовольствия, как свиньи.

– Пойдем, дружище, для своего удовольствия, как народ, ведь больше не остается ничего.

– Вот я и говорю, хряк ты.

– Почему так тяжело молчание, когда она проходит мимо и я ничего не могу ей сказать?.. Ничего.

Кто-то выстрелит себе в рот, и в его глазах застынут звезды, кто-то увидит себя над собой, как он оставляет свое тело, капельку семени, из которого никогда не родится девочка, желтое пятно, которое нелепо засохнет и будет сожжено вместе с другой забрызганной кровью одеждой, но что теперь до одежды ему, отправляющемуся с призрачными фалдами в далекое путешествие, этот вздох облегчения, этот ослепительный свет.

Потому что у тебя нет сил любви, и ты не хочешь новых романов, и ты хочешь лишь слепых богов земли, которые помогли бы тебе исчезнуть хотя бы на миг и избавить от мучительного умирания твое молодое тело, потому что ещё длится твоя любовь, длится, длится это мгновение, помнишь, как наклонились под деревом волхвы, и как на небе светила звезда, и мы с тобой, Айстэ, прочли у Леонардо, что из всех органов человека, движущихся произвольно, один лишь язык превосходит остальные по числу движений. Вот почему так долго объяснение в любви, в любви, которая кем-то по неведению предается, только вот кем и за что, и кто и когда начал первым это предательство, отчего счастья нет, а есть только горечь, с какой поднимаешься от самки и слушаешь, как она лжёт, и даешь ей ещё баксов, чтобы ещё раз в себе самом забыться, и с надеждой дотронуться до струны, и попросить звезду, чтобы звезда тебя простила.

Немец, который выйдет за дверь и злобно плюнет и бросит сигарету, вынет бумажник, чтобы подсчитать, сколько он на тебя, Айстэ, истратил, чтобы увидеть свое одиночество и ненавистную пыльную коробку в углу, как надо опять надувать через нипель и добавлять масла в прибор, в этот ненавистный жужжащий женский моторчик, с которым придется опять жить, потому что с жизнью жить опасно, здесь, в России, с жизнью жить опасно, потому что здесь жизнь может ограбить или убить или, что ещё хуже, заразить медленно убивающей через боль болезнью, этой ужасной русской болезнью по имени смертная тоска, от которой люди постепенно сходят с ума и умирают в грязных городских больницах.

Немец, который тоже кому-то отомстит за то, что так больно в этом другом, невидимом мире, в котором были даны обещания и ему, что так легко быть легким и счастливым и что для этого ничего не надо, кроме того, чтобы ты была рядом, чтобы на тебя можно было смотреть, и долго-долго, не отводя взгляда, читая в твоих глазах, что не ошибся, что это та самая правда, что в книгах как священная ложь, и за это, за это, именно за это надо пороть свиней длинными узкими ножами, блестящими при зловещем свете луны, потому что пороть их надо ночью, когда комнату через шторы заливает тусклый лунный свет, и тогда надо накрываться с головой и там, под одеялом, нашаривать усатое рыло и, удерживая за хряк, вонзать, вонзать, вонзать, чувствуя уже, как брызжет и как горячее течет по руке в этой слепой омерзительной темноте, где, задыхаясь, можно только рыдать, рыдать от одиночества.