Почти тотчас же вслед за этим в комнату месткома входит сам Бельчук.

— Звали? — спрашивает он коротко.

Ему объясняют… Он объясняется… Председатель месткома опять говорит ему что-то… Он опять возражает…

Смотрю на Бельчука. Спокойный, подтянутый, даже щеголеватый, он слушает предъявляемые ему упреки и обвинения, и — режьте меня, если это не так! — он презирает всех. Лицо спокойное, ясное, розовое, — малина со сливками!

Спор с Бельчуком разгорается. Он за собой вины не признает.

— Я комендант здания, а не гувернантка! Не обязан я вашу школу беречь. — И прибавляет с издевкой: — Подумаешь, интэллихэнция! Детки, букварики… Обож-жаю!

Конечно, Бельчук не князь и не граф, как та домовладелица, которая «обожает» советскую власть. Но они сейчас — одно! Мог бы такой Бельчук лить из окна кипяток на голое тельце ребенка? Мог бы! Самым хладнокровным образом!

Лицо Бельчука растет перед моими глазами, словно показанное крупным планом на киноэкране. С ужасом открываю я вдруг, что мне доставило бы огромное наслаждение, размахнувшись, влепить пощечину в эту гнусную, самодовольную харю… Боже мой, что же такое культура и где, в частности, моя культура, если я мечтаю, жажду набить человеку морду!

Надо кончать заседание, — час поздний, все устали, а суд над девушками-санитарками завтра утром. Принимается постановление: послать на суд кладовщика Шмарова. Пусть он выступит от месткома института и объяснит суду, что девушки не так уж виноваты.

Все расходятся.

На дворе слышу за собой шаги. Кто-то меня догоняет, окликает. Это Бельчук.

— Одну минуту! — говорит он.

Мы стоим с ним около одного из окон нижнего этажа. Свет лампочки, чуть желтенький, как жиденький чай, падает на лицо Бельчука.

— Что вам нужно?

— Я только хотел опросить: за что вы меня преследуете?

Ну, что отвечать на этот глупый, бессмысленный вопрос?

— Зачем вы подрываете мой авторитет? — продолжает Бельчук. — Я — комендант здания, — значит, администрация. Ваш супруг, — о, я себя не ровняю! — он профессор, научный руководитель, я понимаю. Но ведь он директор, — значит, тоже администрация. Какой у меня может быть авторитет, если вы поднимаете шум по пустякам, обвиняете меня в незаконных действиях? Зачем вы подрываете мой авторитет перед персоналом института?

— Знаете, Бельчук, ей-богу, последняя моя забота в жизни — ваш авторитет! Охраняйте его сами. Ставьте его высоко, и никто не будет его ронять… Спокойной ночи!

И я вхожу в свой подъезд. Но Бельчук идет за мной.

— Еще один вопрос: вы завтра будете защищать девушек на суде?

— Конечно нет! Я ведь не юрист. А от месткома — вы же слышали — выступит с заявлением Шмаров.

— А, да, да… Правильно… Простите, что отнял время!

Элегантно раскланявшись, Бельчук исчезает.

Но у меня почему-то мелькает мысль: а ведь обрадовался, когда услыхал, что меня не будет на суде!

Вернувшись домой, рассказываю все подробности заседания месткома.

— Знаешь что? — говорит муж. — Кладовщика Шмарова посылаете зря. Честный парень, но дурак. Он девушек не защитит, а утопит. Нечаянно, не со зла, — просто так, по глупости утопит… Ступай сама в суд!

— А разве это можно? — удивляюсь я.

Дядя Мирон Ефимович пожимает плечами.

— Теперь такой суд… Кто хочет, выступает, защищает, обвиняет… Всего многотомья «Свода законов Российской империи» больше не существует, — эти законы отменены. А новые еще, естественно, не написаны: этого за полтора года не сделаешь!

— Так по каким законам у нас судят?

Мирон делает свирепое лицо.

— Ни по каким! Советский судья обязан судить, руководствуясь своей «революционной совестью» и на основе «революционной законности»… Поняла?

— Отлично! — радуюсь я. — Я пойду завтра, в суд, объясню всю правду!

Мирон Ефимович выпучивает на меня страшные глаза, но вдруг, махнув рукой, говорит совершенно неожиданную вещь:

— А черт его знает, — может, оно так и лучше… Проще, во всяком случае!

Тут снова появляется Евгения Сауловна.

— Мне сейчас сказали, — говорит она, — в народном суде может выступать, кто хочет. Я решила — пойду завтра!

— Очень удачно! — смеюсь я. — Я тоже пойду.

Все в доме улеглись, все спят. Мы с мужем сидим, как всегда в это время, у него в кабинете, каждый за своим столом. Работаем, пишем. Это наш любимый час.

После полуночи садимся за роскошное пиршество! Бабушка, уходя спать, приготовила для нас на столике две очищенные селедки — и к ним по две холодных картошины (хлеба нет, — дневная порция нами уже съедена). С наслаждением уписываем ржавые, жесткие селедки. И — удивительное дело: после них, казалось бы, люди должны мучиться жаждой и пить, как лошади, а нет, ничего подобного! Такова, очевидно, особая химия (или что-то в этом роде) голодающего организма!

— Восторг! — говорю я, набив рот селедкой. — Когда-нибудь, вспоминая гражданскую войну, вспомним селедку, с нежностью вспомним!

— Еще бы! — вторит мне муж. — Памятник ей поставим. «Другу человечества — селедке»… Ступай-ка ты спать, знаменитый адвокат Плевако, — тебе завтра выступать на суде.

Глава 3

Наутро идем с Евгенией Сауловной в народный суд Смольнинского района. Всю дорогу молчим.

День только начинается. Я еще не устала, не смотрю с состраданием на свои ковровые ноги. Смотрю на удивительную красу заснеженного Таврического сада. День чудесный! Падают редкие-редкие снежинки, — можно разглядеть каждую в полете! — тихо-тихо садятся на ветки деревьев, ложатся на землю.

Иду и вспоминаю. Вот какая чепуха! Я ведь никогда в жизни не была в суде! Что я знаю о дореволюционном суде? Почти ничего. Знаю, что многие поколения русских людей мечтали о том, чтобы суд на Руси был «гласный, устный и состязательный». Ну что ж? Оно, видимо, сейчас так и есть: суд — и гласный, и устный, и до того уж состязательный, что в этом состязании за и против подсудимого может принять участие всякий желающий!

Еще я помню — это уже с гимназических времен, — что судебная реформа 1864 года провозгласила суд «скорый, правый и милостивый». Это были только красивые слова: в царской России суд был и не скорый, и не правый, и не милостивый. Что ж? И в этом у нас теперь, в Советской России, все, видимо, обстоит по-новому и лучше, чем до революции. Суд скорый (чего уж скорее? Вчера вечером девушек арестовали, а наутро уже будут судить!). Сейчас мы сами увидим, насколько наш новый суд правый и милостивый.

Старый суд знаком мне исключительно по литературе. Он представляется мне почему-то очень торжественным. Символическая цепь на шее у судьи… Торжественная присяга свидетелей, принимаемая священником, ксендзом, раввином и т. п. (после революции 1905 года, в виду частых отказов свидетелей от религиозной присяги, ее стали заменять «торжественным обещанием»). Судебный пристав, возглашающий: «Суд идет! Прошу встать!..» Все это я помню по литературе («Воскресение» Льва Толстого!), и это кажется мне внешне впечатляющим, величавым. При слове «суд» перед моими глазами почему-то всплывает зал с колоннами, судьи, сидящие на возвышении, страшная скамья подсудимых…

Ничего этого в народном суде нашего Смольнинского района нет. Поднявшись по лестнице на второй этаж, мы попадаем в совершенно пустую квартиру, очень запущенную, грязную, с отстающими от стен лоскутьями обоев. Полы и окна не мыты не то что с Октябрьской, а, наверно, со времен Французской революции конца XVIII столетия! Пройдя несколько таких пустых комнат, входим в большой зал, такой же запущенный и грязный, но уставленный рядами венских стульев. В глубине зала — большой стол, покрытый куском красного кумача, и три стула: очевидно, это места для суда.

Садимся. И только тут замечаем в темном углу комнаты какое-то маленькое существо, закутанное в большой платок. Всматриваемся. Да это же наша старушка учительница Елена Платоновна Репина!