Наконец одна из воспитательниц осторожно приподняла платьице девочки, и все увидели вздувшуюся пузырями ожога ребячью задничку! Оказалось, из-за порчи клозетов ребята с наступлением сумерек ходят за нуждой во двор, под окна, и сегодня кто-то из жильцов ошпарил этих двух девочек из окна кипятком!

Вместе с вызванным милиционером обошли весь дом. Но разве найдешь ту сволочь, ту зверюгу, которая развлекается такими играми! Все, дети и взрослые, показывали на бывшую владелицу этого особняка, титулованную даму, — она-де не один раз грозилась, что ошпарит детей. В противоположность большинству обитателей аристократического Петербурга-Петрограда, эта дама не эмигрировала и даже не выехала из своего дома. Она только перебралась жить в дворницкую! «Ничего! — говорила она почти с улыбкой. — Ненадолго!» Всему дому бывшая графиня или княгиня показывала заполненную ею анкету. На вопрос анкеты: «Ваше отношение к советской власти?» — она написала: «Обожаю!»

Все это, в частности угрозу ошпарить детей кипятком, если они в сумерки будут гадить под окнами, подтвердили многие живущие в этом доме. Но ведь этого было недостаточно! Свидетелей, могущих удостоверить, что дама привела в исполнение свою угрозу, не было. Квартира ее была заперта и пуста.

Скрипя зубами от бессильной ярости, воспитательницы уложили девочек в кровати — животиками вниз. Скрипя зубами, вспоминаю я и сегодня их жалобный плач и изуродованные ожогами, вспухшие багровые тельца… Иду по бесконечной Шпалерной и думаю: «Конечно, пройдет время — мне еще будет и сорок лет, может быть, даже и пятьдесят лет (дальше мое воображение нейдет!), — но этого я не забуду никогда!»

Вот, вспомнила этот случай с ошпаренными детьми, разозлилась, забыла усталость и не заметила, как отшагала порядочный кусок! Приближаюсь уже к Таврическому дворцу. Вижу издали столб с простуженным уличным фонарем: когда он горит — а сейчас уже зажгли редкие уличные фонари, — он от времени до времени чихает. Прямо против Таврического дворца, за решеткой сада городской водопроводной станции, висит на двух столбах, врытых в землю, выгоревший от дождя и снега плакат — белыми буквами по красному кумачу:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЛАСТЬ ТРУДЯЩИХ!

Плакат старый, еще с прошлогодней первой Октябрьской годовщины. По краям его торчат совершенно облысевшие ветки сухого, рыжего ельника. Край кумачового полотнища сорван с гвоздей и хлопает по ветру, как большая птица бьет по воздуху одним крылом… Ничего, пройдет еще два-три месяца, и к Первомаю сделают новый плакат, обовьют его свежим еловым лапником. А сейчас — пусть выгорело полотнище, пусть оторвано «хлопает, пусть малограмотное «трудящих», — сейчас некогда этим заниматься. Вражеское кольцо вокруг Петрограда смыкается все теснее, город полон врагов, подвоз продовольствия нитевидный, как пульс у умирающего, голод, холод, темнота, эпидемии… Каждый должен стиснуть зубы и делать свое дело. Вот мы, «культармейцы», мы должны открывать школы ликбеза, рабочие клубы, библиотеки, должны читать лекции и вести занятия. И мы будем это делать, хотя бы самый злой северный борей дул с моря нам в лицо и сбивал нас с ног!

Глава 2

Уже отсюда, от Таврического дворца, я вижу дом, в котором живу, — шестиэтажный, выстроенный в форме буквы «П». В восьмидесяти трех квартирах этого дома размещается Государственный физиотерапевтический институт. С начала гражданской войны институт превращен в большой красноармейский госпиталь на несколько сот кроватей.

Повернув за угол, я оказываюсь прямо перед домом «П». Институт выделяется среди соседних зданий прежде всего тем, что он освещен. «Электроток» подает институту свет ежевечерне, иногда на всю ночь, в иные ночи — на несколько часов. Сейчас, я вижу, в палатах, где лежат раненые и больные, горят синие лампочки. В остальных окнах свет нормальный.

Только на шестом этаже, где помещаются школа ликбеза, клуб, библиотека, непривычно темно. А обычно в эти вечерние часы там самая жизнь! Сегодня почему-то нет… С чего это они так рано кончили работу?

А вот окна нашей квартиры. Там светло, там ждут меня. Я иду медленно, маленькими-маленькими шажками. Это уже не от усталости: я хочу продлить предвкушение радости, какая ожидает меня дома. Все выбегут в переднюю встречать, дети закричат, запрыгают, захохочут. Мы сядем за стол, — мне дадут мою порцию студня из бараньей головы… Потом я торжественно выложу на стол принесенный для детей кусок бело-розового «деревянного» сахара. Дети улягутся спать, а я еще немного пошепчусь с ними, присев на край их кроватей…

Так я мечтаю, но будет ли это так? Не помешает ли что-нибудь, как это очень часто бывает?

От нашего подъезда отделяется темная фигура. Это Мирон Ефимович, мой дядя, брат моего отца. Он живет вместе с нами, и почти каждый вечер выходит ко мне навстречу. Но, поскольку, по общему мнению, у дяди Мирона совершенно несносный характер, он ни за что не признается, что намеренно встречает меня!

Если бы я его спросила: «Миронушка, ты вышел меня встречать?» — он бы дернул плечом и раздраженно проворчал: «Только и дел у меня, что устраивать торжественные встречи! Может, прикажешь сказать тебе приветственную речь? Просто вышел подышать».

Поэтому я спрашиваю только:

— Дома все благополучно?

— Удив-в-вительные люди! — сердится дядя Мирон Ефимович. — Стал бы я шататься по улицам, если бы дома было неблагополучно!

— А Сергей уже вернулся?

— Он на вечернем обходе больных, — отвечает дядя Мирон. — Скоро должен спуститься домой.

Помолчали. Уже у самого дома, перед тем, как войти в подъезд, я еще раз оглядываюсь на темные окна школы грамоты, клуба и библиотеки. На миг меня пронизывает смутная тревога.

— Странно… Почему там сегодня темно? Ушли они все, что ли?

Тут Мирон взрывается так яростно, как если бы я не спросила, а по крайней мере укусила его!

— Ах, еще и это я обязан знать? Почему в шестом этаже правого корпуса темно? Темно потому, что не светло!

На меня вулканические извержения дяди Мирона никогда не действуют устрашающе. Я знаю, сколько под этой раскаленной лавой скрывается доброты, благородства, человечности, какое у Мирона удивительное отсутствие жадности, зависти. До революции Мирон — тогда присяжный поверенный — был членом всероссийской организации политических защитников. Где бы ни слушалось дело по обвинению революционера, организация посылала туда адвоката для ведения судебной защиты. Гонорара адвокату за это не платили: это считалось почетным, делом чести. Дядя Мирон Ефимович тоже участвовал во многих политических процессах. Был случай, когда он защищал юношу, — тому грозила смертная казнь. Дело шло об «экспроприации», совершенной анархистами у богатого фабриканта. Экспроприаторы успели скрыться, но в последующие дни полиция арестовывала без разбора всяких людей; среди них были и виновные в экспроприации, и люди, не виновные ни сном ни духом. Таким непричастным был юноша, почти мальчик, которого защищал дядя Мирон Ефимович. Улик против мальчика не было, но потерпевшая, жена фабриканта, с пеной у рта изобличала его:

— Он! Он самый! Я его сразу узнала!

Хотя видела она участников экспроприации лишь минуту и почти в полной темноте!

Бой за жизнь обвиняемого юноши шел на суде ожесточенный. По поручению всех подсудимых выступил пожилой рабочий и поклялся перед судом, что этого «хлопчика» все они увидели впервые в жизни здесь, в зале суда, на процессе. Однако настроение судей было неопределенное, лица непроницаемые. Исход процесса казался безнадежным.

И все же юношу оправдали! Вот тут-то дядя Мирон Ефимович неожиданно отличился. Юноша бросился к нему, схватил его руки с благодарностью, не произнося ни одного слова; он весь дрожал от напряжения, словно только теперь, уже после опасности, осознал ужас грозившей ему смерти… И Мирон Ефимович, этот ворчун, несносный грубиян и невежа, неожиданно упал в обморок!