— Эх! — воодушевляется Гена. — Не тронь, кочумал я болоте!

Водка уже разбулькана по стаканам. Светлее они от этого не становятся. Выпиваем.

— Тут, — говорю, — мои бумаги лежали…

— Да вон они, на подоконнике, — отвечает Гена. — А ты, я извиняюсь, кто?

— В каком смысле? — спрашиваю.

— Ну, работаешь кем?

— Журналистом, в газете.

— Старик! Серьезно?!

— А что тут особенного?

— Да я же тоже когда-то халтурил! Писал для центральных изданий. Коротич даже брал. Знаешь Коротича?

— Не довелось как-то…

— Так я тебя мигом познакомлю! Мигом! Но, между нами говоря, такой мудак!.. Грубо говоря, еврей. Я как узнал — все, не смог писать. А темы были, были темы…

Он налил новую порцию. Хлопнули. Душа приятно присмирела. Тело облеклось в какую-то теплую оболочку.

— Так ты, значит, в газете, — задумчиво произнес Гена. — А я — завязал. Говно это все. Вся эта блядская журналистика. Я теперь, старик, знаешь, кино снимаю. В Польше был.

— Какая тут связь?

— Странный ты. Никакой, разумеется. Но что ж мне, скрывать, что ли, что я в Польше был?

— Ты, — говорю, — лучше про кино расскажи.

Гена вздохнул.

— Снимаю, старик, эротику в основном. Но — историческую. В этом — главная фишка. И раз уж ты на принцип… — он наклонился поближе, — с моей трактовкой екатерининской эпохи согласен сам академик Лихачев.

— Что еще за трактовка?

— Как тебе сказать… В общем, плохо ее трахали, Екатерину. Поэтому ее мучила ностальгия. И об России она, паскуда, не пеклась. У меня в фильме это все очень наглядно: она лежит в будуаре, рядом — Потемкин с Зубовым. Все голые. Кадр затуманивается — и сразу пошли воспоминания о Гессене. Она еще писюха. Мутер, фатер… За кадром — голос Потемкина: Сибирью, бля, будет прирастать Россия. Зубов ворочается. А ей хули? В жопе ж детство играет… Как говорится, Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес! Ущучил?

— Да, — говорю, — ситуация тупиковая.

— Не то слово, старик, не то слово… Согласись, — забормотал он, — отвратительное свойство трезвости — длиться. Я хотел бы сидеть на пороге своего дома и видеть, как мимо пронесут труп…

— Кого? Екатерины?

— Не рюхаешь ты, старик, — усмехнулся Гена уже совсем пьяно. — От меня Марина ушла, я здесь проездом… Ушла, сука, бросила…

— Быть не может, — зачем-то вставил я.

— Как я их всех ненавижу. Дай лапу, старик. Один ты меня понимаешь.

Он почти рухнул на меня. Я с трудом удержал напор его обмякшего тела. Какими-то фигурными галсами подобрался с ним к его койке. И скинул с себя это непредвиденное бремя.

Через пару минут раздался недюжинный храп.

Я умылся и лег в постель. За стеной кавказские парни решали, кому идти на охоту за девочками. Выпало какому-то Агасу. Все почему-то этому страшно обрадовались. В том числе и сам Агас. Я слушал глухой соседский хохот, храп Гены, снимающего обнаженную правду истории, и страдал от предчувствия бессонницы. Но, слава Богу, в ту ночь эта дама меня не посетила.

Пробудился я ранним утром. За стенкой было тихо. Гена дрыхнул, широко раскрыв рот. Волосы его металлически блестели. Комнату пронизывали шелковые нитки сквозняка. Бумажные кандидаты мерзли на подоконнике. Я без энтузиазма переложил их на стол и начал расправу над их грамматикой. Сдалась она на удивление быстро. Гена даже не успел проснуться.

В полигрфиздате меня авансом похвалили. На сей раз обошлось без упоминаний о лютых врагах турецкого султана. Хорошая, думаю, примета. Непонятно только — к чему?..

В общем, домой я вернулся засветло. Не устоял — ломанул в редакцию. Там наткнулся на Пашку: в лице — итальянская небритость и траур озабоченности. На выдохе — густой чесночный запах.

— Здорово, — говорю. — Ты мрачен, как средневековье. Что-то стряслось?

— Да ну их в задницу! — куртуазно ответил он. — Проинтервьюировал Владимира Петровича Есипа, вчера только программу откатал… А сегодня уже вдули по самые уши. Собаки дикие!

Я кивнул. Понятно: речь шла о горкомовских иерархах.

— Так самое интересное, — горячился Пашка, — он это же выступление подготовил и для газеты! Ему ж как кандидату должны выделить площадь на полосе?..

Я заулыбался: Владимир Петрович, бесспорно, выходил на орбиту. Он умудрялся и в прежние годы проявлять политическую активность, за что прослыл внутренним эмигрантом и дежурным скандалистом. Тогда он уличал отдельных должностных лиц. Сегодня переметнулся на критику системы. Его мировоззренческая честность сомнений не вызывала: достаточно один раз побывать у человека в гостях, чтобы понять — кому же все-таки "и рубля не накопили строчки". Из сокровищ, хранимых в квартире, у Есипа значились только книги и семейный культ личности его самого. Свою красивую жену он подавлял разнообразием собственных дарований. То он вычерчивал генеалогическое древо русских царей и выяснял, какая же его ветвь больше всего надломилась. То писал стихи под Вознесенского, чтобы позлить поклонниц поэта близнецовой похожестью своих виршей на строки советского классика. При этом выкрикивал: "На кухне! При свете лампы! За двадцать минут!" — чем сражал лироманок наповал. То резал изумительно тонкие экслибрисы. Сын Саша перенял от него именно это, последнее, умение. А дочь Лера — язвительную иронию. Когда я ей рассказал, как Владимир Петрович однажды случайно познакомил меня со своими книжными миниатюрами, она томно улыбнулась:

— У папы всегда "рояль в кустах".

Из слабостей Есип обладал самой почтительной: ему хотелось "пасти народы".

Я глянул на Пашку:

— Он что, призывал к свержению конституционного строя?

— Кто — Есип? Да нет, вспомнил Моисея… Я хмыкнул. Моисей, с его сорокалетним стажем скитания по пустыне, кочевал у Есипа из статьи в статью, как неприкаянный. Его почему-то отовсюду вычеркивали. Это рушило всю совокупность аргументации и вызывало у Владимира Петровича досаду с легкой примесью ехидства.

— …призвал всех задуматься, — продолжал Пашка. — Для свободы, сказал, должно умереть рабство. Партию, разумеется, обложил: преступная, мол, организация…

— Как будто он первый об этом догадался.

— В том-то и дело!

Появился Малков. Буквально только что отщелкал на ЖБИ бригаду передовиков. Бригадир, по его словам, смущался и норовил водрузить на голову защитную каску.

— Я ему, понимаешь, говорю: давай без головного убора. А он: нас Дьяков всегда в касках фотографировал — чтоб по технике безопасности…

Дьяков был Андрюхиным предшественником. В наследство Малкову он оставил бардак в лаборатории, сломанный фотоаппарат и консервативные привычки своих фотомоделей. Рабочие — непременно в касках, интеллигенция — с телефоном. Колхозникам повезло несколько больше — их в городе просто не водилось. А то ведь подумать страшно: быть запечатленным для истории рядом со свиной, скажем, харей. Ужасная судьба! В том числе и для хари.

Малков ушел в свою каморку.

— Тебе привет, от Ириши Сороки, — с деликатностью случайного знакомого сообщил Пашка.

— Спасибо.

Иришины приветы были изящными знаками препинания в моей неуклюжей жизни. Они как бы склеивали то, что само по себе должно было бы непременно распасться. Я смутно догадывался, что время зачастую течет не из прошлого в будущее, а от человека к человеку. И даже конкретнее: от женщины — к женщине. Течет и не может остановиться. Оно вообще, я заметил, редко берет отгулы. В основном, после смерти.

— Она просила передать, — вновь заговорил Пашка, — что выпускник Ленинградского университета мог бы и не "шокать".

— Мог бы, мог бы, — буркнул я.

У меня в серьезных отношениях с женщинами чаще всего до сего времени срабатывала такая схема: мне давали словесную оплеуху — я брался ухаживать. Как в том анекдоте: пока поджопника не дадут… С женой, которая с некоторых пор обитала так далеко, что казалась уже не столько женой, сколько предместьем тещи, все вышло аналогично. О прошедшем и вялотекущем мы, конечно, обоюдно молчим. Ибо — известная истина: при общении расстояния облагораживают. Наша немота самой высокой пробы. Я допускаю, впрочем, что в том, другом, полушарии расколотой фамильной ячейки обо мне уже слагаются легенды. Типа, папа — летчик. Или, скажем, принял израильское подданство /заодно с обрезанием/. Или погиб на пожаре, погребен в Кастроме, посмертно награжден переходящим почетным шлангом. Мало ли… Но это отдельная тема. А сто лет назад, помню, я шлялся по Ленинграду в апельсиновой куртке. И меня, наивного, называли "сапогом". За что, Герасим?! Подумаешь, армия у человека за плечами!.. Разумеется, я жаждал доказать обратное: в смысле, что я — не "сапог". Доказательства зашли так далеко, что я вынужден был жениться. После этого шага моя беременная избранница стала обнаруживать во мне проблески таланта. Спрашивала: