Толпа опустившихся, скверно пахнущих людей в грязной истрепанной военной форме едва движется вперед, подгоняемая русской охраной. Со вчерашнего дня они на лошадях. Холодно, и с неба льет как из ведра. Время еще не позднее, но нас приводят в какую-то крестьянскую усадьбу, размещаемся опять в сарае, а там — полно соломы! И везде полова. Неужели Господь Бог услышал наши молитвы? Теперь скорей, зарыться в солому. Солдат, которого я теперь часто вижу рядом с нами, сказал, что полова впитает влагу из наших одежек и, если лежать так подольше, завтра будем идти в подсохшем!
Зарываемся как можно глубже, но что это? Натыкаюсь руками на какой-то туго набитый мешок! Что в нем? Мешок тяжелый, вытаскиваем его с трудом. Стараемся укрыть его от любопытных взглядов. Посвящен только солдат, который подсказал нам про солому, он нам помогает. В мешке — зерно, он доверху набит пшеницей! Вот это подарок! Недавние события при раздаче еды сделали нас осторожнее, мы делимся только с соседями. Эта пшеница хорошо нас поддержит в ближайшие дни. Ведь если верить надписям, оставленным предшественниками в сортирах, русские будут гнать нас пешим ходом до самой России. Трудно даже представить себе такое, но, наверное, с них станет.
Жуем, жуем и жуем, набиваем карманы. А мешок все еще наполовину полон, и мы благородно делимся еще с кем-то. А из мешка устраиваем рюкзак, чтобы взять его с собой. Нельзя, чтобы он был слишком тяжелым, но тут же находятся добровольцы, готовые, разумеется, тащить мешок. Когда мы уже собираемся спать, охрана зовет опять — раздают чай. Георг, старый солдат, который нас теперь опекает, советует много не пить, чтоб не было худо с животом. Мы уже и так перестали жевать. Может, наелись досыта или челюсти уже отказываются работать. С набитым брюхом мир не кажется уже таким ужасным.
Утро, мы поднимаемся. Одежа наша и в самом деле высохла, она теплая. «Мне бы теперь еще складку на брюках — и готов выходной костюм», — говорит Ганди. На выходе получаем по куску хлеба, у полевой кухни можно наполнить свою посуду чаем. «Какое обслуживание!» — это, конечно, опять Ганди. Строимся в колонну, как всегда, по пять человек; Иваны нас пересчитывают. Каждый день нас считают, утром и вечером. «Dawaj, dawaj, popjat!» Наконец трогаемся, проходим километр или два, и — стоп. Опять пересчитывают! Ну, кому это надо, ведь скольких уже нет с нами, зачем же каждый раз эта чахотка. Боятся просчитаться или водки получили вчера вечером больше обычного?
Сегодня мне нести рюкзак с оставшейся пшеницей. Но чтоб пожевать по дороге — нечего и думать, болят зубы, десны. Мы ведь уже не одну неделю ничего твердого не жевали… Опять пересчитывают! Снова идем. Опять кричат: «Stojf» А прошли каких-то четыре или пять километров от усадьбы, где ночевали. И мы понимаем — что-то не так. Может, кто-нибудь сбежал? Ждем, кажется, целую вечность. Дорога вся в грязи, но кто-то все же садится на землю.
«Вот там, смотрите, — показывает кто-то из пленных. — Гонят к нам, троих!» Верно, двое охранников ведут сюда троих пленных, они же из наших! Вот один споткнулся, упал, его бьют, подгоняют… Что же случилось? Эти трое проспали или спрятались? Наверное, теперь узнаем.
Нам велят выстроиться на поле рядом с дорогой в три колонны, две вдоль, одна поперек, чтобы каждому был виден русский офицер, который будет держать речь. Он говорит, что эти трое пытались сбежать, «уклониться от работ по восстановлению разрушенного вами…». Они дезертиры, приговорены к смерти и будут здесь же расстреляны. Это нам предупреждение. А если еще кто попробует уклониться от восстановления разрушенного в Советском Союзе, того тоже немедленно расстреляют.
Троим пленным велят раздеться; они умоляют офицера не расстреливать, падают на колени, умоляют пощадить их, клянутся, что не убегут. Один из них хватается за сапоги офицеpa и кричит: «Polacki, niet Niemcy, Polacki! (Мы не немцы, мы поляки!)». Вцепился в сапоги. Офицеру это надоедает, он достает пистолет и несколько раз стреляет в кричавшего. Тот валится на землю, от каждого выстрела его тело дергается. Двум другим велят поскорее раздеваться. Они стоят перед кучкой своих последних пожитков; один еще раз напрасно пытается уговорить офицера. Но похоже, два солдата, которые притащили беглецов, уже получили приказ. И они палят, словно целую роту расстреливают; автоматные очереди валят несчастных беглецов на землю. Офицер еще стреляет из пистолета каждому в голову. Отвратительная сцена.
Того, что происходит дальше, лучше бы я не видел. Охранники хотят раздать одежки расстрелянных. Конечно, у кого-то их пленных нет шинели, как у меня — башмаков. Но что за эти вещи возникает чуть не драка, что с убитого, который так и не снял кальсоны, их буквально срывают, это бесчеловечно. Во что же превратили несколько дней плена этих людей?! Неужели это нормальные люди, твои товарищи, с которыми неделю-другую назад ты мог перекинуться на отдыхе в карты или просто дружески болтать на солдатском жаргоне? Это не укладывается у меня в голове, мне просто стыдно! Но ловлю себя на том, что возмущаюсь сегодня уже не так сильно, как в тот день, когда застрелили летчика с Рыцарским крестом.
Молча выходим с замерзшего поля обратно на дорогу. Сегодня не было русских машин нам навстречу, да и вчера не было, если я не забыл. Деревни теперь встречаются чаще, уже не по две или три за день, а десять или одиннадцать. Кто-то говорит — значит, скоро город. И верно, мы приходим в польский город Ченстохова. А что он знаменит старинным костелом, в котором хранится драгоценная икона Ченсто-ховская Богоматерь, я узнаю только после плена…
До этого дня мы, можно считать, не общались с поляками. Что я знаю о Польше? Знаю, что в сентябре 1939-го мы начали с Польшей войну, которая закончилась за три неполных недели, была вроде победной прогулки. В день начала войны гремела речь фюрера — вот, мол, теперь трусливым польским убийцам ответит наше оружие, а я жалел, что мне еще мало лет, что я не могу, как многие другие, стать солдатом и сражаться с врагом за родину и народ. По моим представлениям, поляки тоже недочеловеки, еще хуже, чем русские. Я видел и польских военнопленных, их лагерь был совсем близко от нашей школы, они возвращались туда после работы на фабрике. Я вспоминаю, как была рада мама, что мой брат Фриц и я еще слишком малы, чтобы идти на войну. Она видела Первую мировую войну молодой женщиной, один из ее братьев был убит во Франции. А теперь я сам — пленный, в плену у этих русских недочеловеков.
Мы шагаем мимо первых городских домов. На улицах много людей, охранники прокладывают дорогу нашей колонне, но все равно — начинается! Нас бьют, пинают сзади ногами, у многих в руках дубинки или еще что-нибудь в этом роде. В нас кидают чем-то из окон, мы стараемся увернуться от тычков и ударов, но строй уже нарушен. Только бы не упасть — ведь эта орда забьет меня! Из окон на нас льется вонючая жидкость, можно подумать — эти люди берегли свои ночные горшки для такого дня.
Уже видно, что многим досталось так, что уже не могут идти. Тогда наша охрана стреляет в воздух, поверх голов толпы, и разгоняет ее — ведь нас надо доставить в лагерь на другом краю города все же более или менее в целости. Становится спокойнее, однако то пинок, то удар по-прежнему достигает цели. В том числе не раз — моих ног. Когда напуган, боль ощущаешь только потом. Вокруг меня немало окровавленных лиц, стонущих от боли товарищей. Что мы такого сделали этим людям? А в нас опять швыряют камнями — это уже дети, они орут с искаженными злобой лицами; но я ведь не понимаю ни слова. А об Освенциме я тогда ничего не знал. Я был там только прислугой на зенитной батарее, поставленной прикрывать завод фирмы «И.Г. Фарбениндустри».
Охрана нас торопит, но как нам идти быстрее, если на каждом шагу — нападающие; они гонятся за нами, бьют и пинают, ох, не описать всего этого. А если нам все же удалось добраться до ворот лагеря, то благодарить надо русских солдат. Наверное, у них уже был такой опыт в Ченстохове с другими пленными. И нападавших они остановили очередями из автоматов.