Давно я не молился…
К цели сегодняшнего дневного марша приходим еще засветло. Солдаты, кто поопытнее, говорят, что прошли километров 60–70, а мне кажется, что это уже почти конец света, и всю дорогу нас подгоняли, шпыняли, русский автомат смотрел мне в затылок. Ужасно холодно, ледяной ветер в лицо, но вот открывают ворота сарая, русские охранники загоняют нас туда. Видно, что здесь уже побывали пленные, повсюду дерьмо, остатки кострища. Крыша наполовину сорвана, и сквозь все щели задувает холод. Хоть бы снег не пошел…
К нам с Ганди присоединился еще один парень, его зовут Конрад, Кони. Русские взяли его прямо с улицы, он осмелился выйти из дому, чтобы просто поглядеть, какие они, Иваны. Бедная мама не хотела его отпускать, но любопытство взяло верх. Ему только пятнадцать.
Втроем ищем сухой угол на ночь, но ведь того же хотят все. Все же находим место, где не так тянет холодом. Советуемся, как нам устроиться. Посматриваем — а что опытные солдаты? Решаем расстелить одну шинель на полу, а двумя укрываться, пристегнув одну к другой. Втроем должно быть теплее; мне уже кажется, что я весь превратился в ледышку. Укладываемся. После хлеба и теплого чая утром ни еды, ни питья нам не давали. В животе бурчит и побаливает, но все равно мы засыпаем, поговорив напоследок о событиях прошедшего дня. Ганди не хочет ничего слышать и засыпает первым.
Вокруг сарая ночью светят лампы, наверное, Иваны боятся, что кто-нибудь сбежит. Еще не рассвело по-настоящему, как нас снова выгоняют. А во дворе — полевая кухня, в котле что-то булькает! Мы становимся в очередь, русские солдаты раздают жестяные миски, ложки. Их хватает не на всех, и тому, кто поел, приходится отдавать посуду, чтобы мог получить свою порцию следующий. Сначала все идет хорошо, русские велели нескольким пленным собирать освободившиеся миски и ложки. Но уже начались раздоры — заполучивший миску или ложку не хочет ее отдавать. Русские наводят порядок прикладами и грозят, что прекратят раздачу; пленные солдаты приходят в себя. Проходит час или два, все уже съели свой суп, и нас строят в колонну рядами по пять человек, чтобы шагать дальше. Подъезжает телега, тянется вдоль колонны, и каждый получает еще кусок хлеба.
Переводчик уговаривает не есть его сразу, это наш паек на день, больше ничего не будет. И мы снова топаем, все больше полями, почти не заходя в деревни, разве что другой дороги, чтобы обойти кругом, нет.
И так день за днем. Нас одолевает мороз, хорошо еще, что снег теперь не идет и наша одежда не мокнет. Только что шли мимо трупов немецких солдат, они вмерзли в снег, лица обезображены до неузнаваемости. Сколько же раз за эти несколько дней плена я уже видел смерть? Летчик с Рыцарским крестом, которого застрелили, фольксштурмовец, подорвавший себя гранатой, вот эти сейчас… Время от времени мы слышим автоматную очередь в хвосте нашей колонны, это значит, что еще один не захотел или не смог идти дальше.
По вечерам нас загоняют на ночь в сарай или амбар, тут в Силезии, вижу, их хватает. И каждый день снова борьба за кусок хлеба, а иногда не достается ничего. Русские пытаются разделить нас на небольшие группы, чтобы в каждой был свой старший. Но хаос только растет, потому что старшие должны делить хлеб на точно отмеренные порции. Пока охрана рядом, большинство еще держится, а при раздаче начинается такой кавардак — вой, крики, кого-то бьют, — что хлеб достается иной раз только сильному. Твой кусок могут и затоптать, а охрана смотрит на эту свалку со стороны. А уж если им покажется слишком, тогда дадут очередь из автомата в воздух — и все успокаиваются. Осталась ли во мне еще вера в военную форму, в авторитет и честь тех, кто ее носит?
Я стараюсь уверить себя, что эти типы — не настоящие солдаты, а так, «последний призыв», когда никого уже не осталось. Может, их одели в военную форму уже насильно. Симулянты, дезертиры или штрафники? Но здесь не только рядовые, есть и командиры в немалых званиях, а ведь командиром назначали только того, кто разделял цели фюрера — служить народу и родине. Не может же быть ложью все, чему меня учили в юнгфольке и в гитлерюгенде! Я и сам был с теми десятками тысяч, кто ликовал, слушая фюрера, и присягал на верность фюреру, народу и родине. А здесь каждому просто своя рубашка ближе к телу. За редким исключением…
Между тем, кажется, уже середина февраля, но никто не знает точно; никому не интересно. Нормальную жизнь уже трудно себе представить, да и будет ли она когда-нибудь? Мысли только о самом насущном. От марша до марша, от пайки до пайки, от ночлега до ночлега. Сегодня ночуем в бывшей школе, человек сто в классе, теснота почти как в первую ночь плена. Парты, видно, уже пожгли, повсюду следы предшественников, грязь, нечистоты. Лечь негде. Кто-то предлагает усесться рядами, спиной к соседу, расставив ноги. Кажется, получается, но каково тем, кто спиной упирается уже в стену? Но мы настолько измотаны, что засыпаем и так. А на ужасную вонь уже вряд ли кто обращает внимание, она ведь преследует нас постоянно.
Нас будит шум в соседнем классе. Дверь отворяется, Иваны забрасывают сюда несколько буханок хлеба и любуются возникающей свалкой. Меня, как обычно, забросили поближе к двери, в общей неразберихе я ухватил изрядный кусок хлеба, но тут же кто-то вырывает его у меня из рук. Не вижу, кто это был, еще темно. Дикие звери и те не могли бы вести себя хуже! И откуда у них берется сила еще и драться? Мало им дневного марша, когда только и думаешь, как не упасть и — не остаться лежать на дороге…
После «битвы за хлеб» становится на удивление тихо, только где-то постанывают — небось пострадали в этом бою. Сидячий порядок восстанавливается, и пожилой человек в гражданской одежде обращается ко всем нам, призывает к достоинству и человечности, просит сильных не помыкать слабыми и ранеными. Подействует ли его призыв? Ганди на этот раз помалкивает, зверская драка за хлеб его, кажется, довела окончательно. Мы засыпаем опять, на голодный желудок. Разве можно привыкнуть к такому?
Проснулся я от боли в ногах. Сидящий впереди навалился на них, не могу пошевелиться. Прошу его чуть подвинуться, но он не слышит, спит. А ноги болят ужасно. Сосед сбоку чуть повернулся — вот, я вытаскиваю левую ногу из-под переднего, уже легче. Сдвигаюсь сам, становится чуть свободнее и правой ноге. Меня смаривает сон.
Просыпаюсь под утро и чувствую, что сосед спереди совершенно неподвижен, он окоченел. Он умер! Какой ужас, неужели я расталкивал мертвого? Кричу: «Здесь мертвый, покойник!!» — кто уж там знает, что я кричал. Я плачу и не могу успокоиться. Молю покойного простить меня. Ганди пробует меня успокоить, но это не получается. Боже мой, ночь чуть не в обнимку с умершим! Солдаты постарше тоже стараются меня успокоить, наверное, в первый раз заметили, что я мальчишка, один из них спрашивает, сколько мне лет. Оттаскивают мертвого к двери, стучат. Дверь открывается, покойника разрешают вынести во двор и кладут там рядом с другими. Наверное, умерли этой же ночью.
Всех выпускают во двор, кому повезет, находят место в сортире. Дают горячий чай — в трех или четырех местах раздают! Откуда это у русских вдруг столько посуды? Всем разрешают оставить посуду при себе. Находчивые солдаты уже провертели дырки у верхнего края, теперь кусок проволоки или веревки — и можно подвесить посудину к шинели. Затем снова строиться — ро pjat, po pjat! — и русские раздают нам хлеб. Он уже нарезан, и куски, которые нам достаются, почти одинаковые.
И снова шагаем по сельской дороге. Начинается весна, снег уже подтаивает. В Польше мы или уже в России? Никто ничего не знает. С охраной разговаривать нельзя, указателей на дороге нет, если какой и попадается, то прочесть его могут только Иваны. Колонна наша заметно уменьшилась, нас теперь человек четыреста или пятьсот. А когда эту колонну построили первый раз, было нас больше тысячи; где же остальные? О тех, кого нет с нами, мы никогда ничего не узнаем. Русские всех в первый раз зарегистрировали, но кого же это интересует?