Изменить стиль страницы

Ночной его дом был совершенно пуст и безмолвен. За окном бесшумно шарахнулась зарница. Далекий, очень далекий гром разрушил, казалось, совсем незыблемый монолит тишины, и Прозоров подумал об относительности всего и вся, ведь еще минуту назад ему казалось, что тишина эта всеобъемлюща и что ей не будет конца. Дальний и скорбномогучий гром вернул Прозорову ощущение реальности, и от смятенной тревоги, от предисловия еще не пришедшей мысли у Прозорова заныло в груди. Это была физическая боль в сердце, никогда им не испытанная, боль, о которой пишут в книгах и в которую он никогда не ерил. Оказывается, она существует, боль здорового сердца, вызываемая душевным страданием.

Спазма длилась очень недолго. Она озарила мозг четким представлением, определенным и ясным образом.

Образ этот был образом женщины.

Он ощутил страдание от ускользающей нежности к ней, от ревности ко всему миру и от жажды видеть ее сейчас, немедленно. Это страдание выдавило из горла короткий, почти животный стон. Прозоров вскочил на ноги. Он вышел из пустого, хитро молчавшего флигеля.

Странная, непонятная плыла ночь, вернее, висела над безмолвными деревнями. Она была статична, недвижима, и в то же время она словно проникала из всех вещей и предметов, весь мир был этой белой ночью. Она рождала самое себя. Деревня и тихие избы, неопределенное небо и цветы в неопределенно-зыбком поле, и сам он, Прозоров, — все было самой этой белой северной ночью.

Он вышел в еще не остывшее поле, оно дохнуло на него цветочным теплом. Два сонных чибиса с неприятным криком вылетели из трав. В ту же минуту он увидел широкую спину какого-то человека, сидевшего на придорожном камне. Прозоров не успел ни исчезнуть, ни удивиться: Данило Пачин крякнул, вставая на свои кривые толстые ноги.

— Вот, еще полуношник. Владимиру да Сергеевичу…

Прозоров молчал, глядя сквозь мужика. Ему не хотелось даже отгонять комаров. Вороная, с провисшим брюхом пачинская кобыла звякала неподалеку уздой, торопливо выстригала в ложке траву. В борозде, темнеющей свежим земляным отвалом, стоял плуг, из-за жары и гнуса Данило пахал паренину в ночь.

— Эх, кабы дождика-то! — Данило потеснился на камне, давая место пришельцу. — Все засохло вконец.

Прозоров продолжал стоять не двигаясь. Бесцветная кисея белой ночи пеленала поля и деревни, комары звенели с бесконечным терпением. Данило, не удивляясь странному поведению Прозорова, мерно и добродушно роняя спокойно-умиротворяющие слова, говорил что-то о назьме и о плуге, рассказывал, что вступил на днях в колхоз, как называли в Ольховице товарищество по общественной обработке земли. Спрашивал, хорошо ли сделал, ладно ли, но спрашивал просто так, давно зная, что сделал правильно. Прозоров как будто не мог постичь то, что говорил Данило, верней, не хотел постигать.

Какое ему дело, что Пачин вступил в колхоз? Все это смешно и не нужно… Да, но что нужно и не смешно? Слушая неторопливый разговор мужика, Прозоров тщетно ловил какую-то ускользающую и так необходимую ему мысль.

— А я, Владимир Сергеевич, вот что скажу, сообща-то мужикам и раньше бывало легче. А когда земли у всех тепериче, так и сам бог велел сообча. Обзаводиться-то. Один-то я рази купил бы железной-то плуг? А вы вон ишшо и веялку завели. А в маслоартель породистой бык куплен, тоже ведь коллектив. Все чин чином идет-то. Лишь бы здоровье…

— Да, да… Что ж, Данило Семенович… Я, пожалуй, пойду…

— С богом. — Данило пошел за лошадью, привел и стал запрягать.

Уходя, Прозоров слышал, как он, ласково и настойчиво понукая, повел борозду, приговаривая: «Но, милая! Давай-ко… Но, но, деушка, давай волоки. Ташши, милая, ташши…»

«Зачем? — вяло подумал Владимир Сергеевич. — Не понимаю… Почему Пачин все это делает? Он знает что-то. Да, разумеется. Данило знает что-то такое, что я не знаю. Он вступил в колхоз, то есть в товарищество, он будет пахать всю ночь, до утра… Ему известно нечто важное, что-то такое, что непонятно мне и что, может быть, никогда не будет понятно».

Мысль эта назойливым комаром всю ночь вилась около, и на восходе Владимир Сергеевич забылся с ощущением какой-то незаконченности и новизны.

* * *

Утром равнодушие и тоска вернулись к нему, но он усилием воли заставил себя побриться и смазать дегтем засохшие сапоги. Затем нашел свежую сорочку, которая оказалась последней. Оделся. Сапоги, быстро впитавшие деготь, были готовы, и Владимир Сергеевич решил вымыть руки. Воды не было ни в умывальнике, ни в ведрах, пришлось идти за водой, и он, злясь сам на себя, взял ведра и, усмехнувшись, пошел на речку. Ему казалось смешным и никчемным то, что он сейчас делал. Жизнь как бы издевалась над ним, заставляя делать всю эту ерунду и нелепую, никому не нужную чушь.

Ах, боже мой! Кому и зачем все это нужно? Глупо, так невыразимо глупо все на земле.

Но лето было все в цветении и ветре. Синее, почти безоблачное небо открывалось так глубоко, так сильно пахло диким белым клевером, с такой жизнерадостной пронзительностью свистели на всем лету стрижи и касатки, что Прозоров на миг забыл про себя. А когда вспомнил, то ужаснулся еще больше, еще страшнее показалась ему своя и чужая нелепость. Почему-то вспомнился сейчас благочинный Сулоев, и в душе пробудилось что-то похожее на сожаление. Прозоров нехотя решил навестить священника, не закрывая ворот флигеля, вышел на улицу.

Солнце заливало золотым, ослепительным светом чуть ли не половину неба. Жаворонки пели над лугами, их голоса со всех сторон струились в деревню. Пух от раскрывшихся одуванчиков веялся между домами и палисадниками, в речке орали и брызгались купающиеся ребятишки.

Прозоров нетвердо ступил на крыльцо церковного домика, прошел в прохладные сени и постучал. Однако никто не ответил на этот стук. Прозоров открыл двери, переступил невысокий порог.

Отец Ириней лежал на деревянной резной кровати, держа иссохшие руки поверх одеяла. Прозоров поздоровался и слегка склонился к изголовью. Старик, преодолевая глубокую дрему, открыл глаза. Восковые пальцы метнулись, осеняя пришельца крестным знамением, и рука упала на одеяло безжизненно.

В небольшой, прохладной, неоклеенной комнате медленно, тихо постукивали настенные часы, на оконном стекле жужжал одинокий овод. Пахло свежей богородской травой, подвешенной к образам, это окрестные богомолки не забывали священника.

— Простите великодушно, Владимир Сергеевич. Не могу принять, как подобает счастливому случаю.

Прозоров был удивлен обычным, ровным и каким-то глубинным спокойствием, сквозившим в твердом голосе благочинного.

— Да, да, курите, сделайте одолжение! Тем паче можно открыть окно.

Прозоров поблагодарил, и отец Ириней сказал, как бы извиняясь:

— Вот, лежу. Целыми днями… Готовлюсь к величайшей тайне человеческой. — Он замолк, словно бы спохватившись. — А вы? Как ваше здоровье? Бледен, гляжу, и глаза глубоко весьма. Простите, Владимир Сергеевич, мою старческую назойливость.

— Благодарю вас, Ириней Константинович, я здоров.

Прозоров подошел к окну, чтобы не дымить в комнате. Слушая ихий, реденький стук часов, он глядел на Ольховицу. С поля, спускаясь под горку к реке, шел молебен. Отец Николай, облаченный в ризу, из стороны в сторону мотал, вероятно, давно потухшим кадилом. Другую руку, с крестом, он то и дело кидал справа налево. Впереди шло несколько стариков, Данило Пачин нес икону. Следом гуртом ступало десятка полтора старушек и баб. Молебен уже дошел до середины спуска, и тут Прозоров увидел странную, однако совершенно в духе отца Николая, картину. Священник остановился и сказал что-то Даниле Пачину. И вдруг бросил кадило и крест на траву, побежал вниз к омуту, на ходу скидывая стихарь и подрясник. На берегу Ольховицы он разделся окончательно и, оставшись в одних кальсонах, сиганул головой в омут. Вынырнул, отфыркался, замотал рыжей своей головой. Данило Пачин прибрал крест и кадило, пошел в деревню, не дожидаясь отца Николая. Толпа расходилась.