Его израненное дыхание наполнило палату. Жирная зеленая муха уселась на его запястье. Прошлась по мраморной руке, по голубым жилкам, полным свежей крови. Он быстро прихлопнул ее и сбросил на белую простыню.

— В чем разница между нами, Рашид Хшиша? Я дошел до самой сути проблемы. Я взял оружие, которое вы мне протянули, вот и все.

— Ничего подобного! Никогда в жизни я не подталкивал тебя к тому, что противоречило твоей природе.

— А твои разглагольствования о справедливости, о братстве? Это как, Рашид? Вот куда ведет любовь к человечеству. А то, что ты сейчас видишь, тебя не устраивает.

— Ты передергиваешь, старик.

— Ничего я не передергиваю. Как ты думаешь, что я делал, когда впервые убил человека? Может, сплясал на трупе? Думаешь, так? Да меня всего вывернуло на пол, как ребенка! И вместе с блевотиной ушли все мои иллюзии. И вся моя любовь. Ты, что ли, мне их вернешь? Вы тут судите меня — а вы вернете мне то, что было моим по праву? Ну-ка скажи, Рашид, что вернешь мне мои прежние глаза. Обещай, что вернешь! — выкрикнул он; его взгляд остановился, тело напряглось, мраморная рука дрожала.

Я хотел защитить нас, защитить себя — я почувствовал вину перед ним.

— Не сваливай это на нас. Мы не хотели, чтобы так вышло. Это государство допустило такое. Гниль в нем.

— Хосин, гниль в нас.

— Ты ошибаешься, — сказал я.

— Разуй глаза, здоровяк!

Вокруг нас были больные. Одни спали, другие готовились умереть. Самым везучим это скоро удастся. Они вновь попадут во времена блаженных, в непроницаемое молчание умерших богов. И никакого суда не будет, ибо это неподвластно человеческим законам, и никто не смотрит в лицо погребенного.

— Уходите!

Мы молча вышли. Когда дверь в обитель ужаса закрылась, мне стало легко, даже весело. Идя по коридорам, я думал о Сейфе — узнике своей жизни, распростертом в центре мироздания, марионетке судьбы, что втолкнет его в кабинет полковника Мута и заставит совершить еще один, самый тяжкий из поступков, которым нет оправдания.

Через неделю после нашего визита Сейф, выписавшись из госпиталя Скалы, добился приема у полковника. Спор с Рашидом Хшишой раскрыл ему глаза на ту пропасть, которая теперь пролегала между ними.

Конечно, — как он объяснял мне в сутолоке кафе, под единственным глазом вентилятора, синеватый дым сигареты окутывал его усталое, вдруг осунувшееся лицо, — после больницы они виделись, но оба были весьма сдержанны.

Со стороны казалось, что они как бы выполняют роль мостов, стараясь соединить противоположные мнения. На самом же деле они лечили косоглазие методами костоправа. Раз прозвучавшие обвинения уже нельзя было, объяснившись или запоздало извинившись, взять назад: так беспощадно они осветили ту сторону личности Сейфа, о которой он и сам раньше не ведал. Теперь он знал о ее существовании, и это открытие привело его к полковнику.

В кафе Сейф много говорил о том, что чувствует человек, всеми покинутый, утративший социальные, семейные и религиозные связи, которые могли бы удержать его от преступления.

Брошенный на произвол судьбы, подстегиваемый коварной неизбежностью, такой человек целиком оказывается во власти своей тяги к разрушению. Входя в кабинет полковника Мута, Сейф уже понял сокровенное желание своих врагов — и собственное тоже: познать зло, его притягательную силу. Все играли в разграбление мира, как дети, что ломают игрушки на глазах у своих оторопевших и отнюдь не одобряющих это родителей, а после строгой нотации расчленяют еще и хорошенькую куклу с такими тонкими ручками, в таком славном платьице. Какое удовольствие, особенно если его еще усиливает полновесный родительский шлепок!

Полковник Мут смотрел на человека, сидевшего возле его письменного стола из тикового дерева, из которого делались подпорки для балконов мавританских домов в Верхней Цирте. Полковник постарался, чтобы на этот «верстак» — ему нравилось это шутливое название — пошел редкий материал, частица города, который он защищал от варварских полчищ: столетнее дерево удерживало виллы над морем, лиловые и голубые террасы в поднебесье, где днем пререкались женщины и дети; деревом были укреплены беленые фасады, клонившиеся над улицами с неровной брусчаткой, по которым он мальчишкой с большим портфелем в руке в пасмурные дни мчался к школе, в солнечные — к порту и кораблям, бежал к воде, к свисающему с мачт такелажу, к парусам (он представлял себе, как в парусине сшибаются летучие рыбы), к большой внутренней гавани и ее черным, изъеденным ржавчиной рыболовным судам, радовавшим его взгляд, взгляд мальчишки, который родился в глубине улочки, вырос среди бандитов и ковровщиков, но тайной работе одних и будничным трудам других предпочел кровавое ремесло, что рождало большие художественные полотна, ковры, в шерстяных строках которых была воспета легенда о корсарах — людях, что стоят на носу корабля, запросто болтают с морем и всегда готовы захватить какую-нибудь голландскую флотилию.

Некогда полковник Мут воевал на этих мощеных улочках за независимость своей страны и города. В пятидесятых годах он носил листовки, призывавшие к подпольной борьбе, позже — огнестрельное оружие. В конце войны, когда ему было восемнадцать, он заложил бомбу на главной магистрали Цирты — Садовом бульваре. При взрыве погибло шестьдесят человек разного пола, возраста и национальности; большие эвкалипты сада горели в летнем небе, пальцы в огне, листья в трепете боли и ветра. Две недели потом полковник не мог сомкнуть глаз; он чуть не явился с повинной к оккупационным властям. Его остановила перспектива смерти под пытками. С тех пор он отказался, пусть даже это угрожало его жизни, от участия в терактах без конкретной мишени.

Всю свою жизнь полковник Мут не переставал думать о шестидесяти сгоревших, погибших в адских муках. Он вспоминал большие деревья в саду; запах обугленного дерева, смешанный с запахом жженого мяса, преследовал его даже во сне. После завоевания независимости он стал служить в полиции Цирты.

Шло время, и разношерстный народец — ковровщики, кожевенники, мелкие ремесленники — исчез. Воспоминание о циртийских пиратах стерлось в памяти людей. Остались только имена воинов в названиях городских ворот. Странное дело — он не понимал, до чего это горько. Однако вторая война, та, в которой он участвовал теперь, пробудила эти воспоминания: великий поход мореплавателей распрямился в его памяти, точно нить, проложенная по ткани бедствий. Снова занялись пламенем деревья, скорчившиеся под ветром. И этот мальчик, сидевший у его стола, побуждал его вновь прочувствовать непомерную тяжесть прошлого.

Широкие черные шторы падали с карнизов и запирали темноту в темницу. Настольная лампа слабо освещала его длинные пергаментные ладони, нижнюю часть лица, серые папки и рядом с ними разрезной нож. Полковник Мут зарывался в полумрак, правя с этого сумрачного пьедестала судьбами муравейника, носившего имя главного комиссариата Цирты.

— В темноте я вижу, как крот. А на свету все думаешь, как бы тебя не шлепнули.

Потом, Сейфу:

— Не выношу подвалов.

Полковник Мут знал, какими методами ведется борьба с терроризмом, но не отказывался от них, передоверяя эту «гнусную необходимость» своим подчиненным.

— Если я правильно понимаю, вы желаете вывезти на прогулку убийц вашего коллеги Махмуда.

Убийца, которого арестовали, пока Сейф оправлялся от раны, гнил в подвалах комиссариата вместе с пареньком, давшим информацию о Махмуде.

— Да, полковник, — ответил Сейф.

— Я считаю вас острием копья нашего комиссариата, — сказал он с еле заметной насмешливой улыбкой. — При условии, что подобная просьба повторится не слишком скоро, разрешаю: дайте им подышать свежим воздухом.

Полковник Мут поднялся на ноги, длинные и тощие, и протянул руку.

— Этот разговор между нами.

Полковник Мут снова погрузился во мрак. Виден был только его рот — тонкая линия над подбородком. Он посмеивался. Черты этого усталого, постаревшего лица, казалось, были сотворены мрачной скукой. Черный костюм облекал полковника, словно ангела смерти. Смотря вслед Сейфу, которого он не воспринимал серьезно — еще один попавший в бурю ребенок, — он устремился за своими воспоминаниями, снами по благословенной волне, большой корабль на пене валов под изумрудно-синим небом, испещренным, словно булавками, холодными, заледеневшими и мерцающими звездами, что раскинулись на небесной тверди, как широкий веер, где записаны человеческие страдания, минувшие, настоящие и будущие; робкая, но стойкая жажда крови оставила следы на перламутре вод, на его пергаментных руках. Эвкалипты горели, всегда горели под взглядом богов, у него на глазах, гноящихся глазах великого распорядителя смерти, который пытался убежать от кошмара своей юности, своих восемнадцати лет, но сон не давал себя одурачить и преследовал его, окутывал пустой оболочкой легенд: корсары качались на волнах, кожевенники подсушивали на солнце сочащиеся язвы, благородные разбойники мстили за вдову, за сироту, мальчишку-фантазера, на чью белую и нежную плоть еще не легли стигматы зрелости. Большие деревья все горели.