— Да, — сказала Баламутка, — вместо того чтобы сказать вашему дяде правду о стоимости картин, которые оцениваются больше чем в сто тысяч франков, вы поспешили отправить их в Париж. Бедный наш старичок, он все равно что ребенок! В Бурже нам сказали, что среди этих картин есть одна маленькая работа Кузена... или как его? — Пуссена, которая до революции висела на хорах собора, — она одна стоит тридцать тысяч франков...

— Это нехорошо, племянник, — сказал старик по знаку Макса, не замеченному Жозефом.

— Скажите-ка откровенно, — смеясь, подхватил солдат, — сколько, говоря по чести, стоят картины? Черт побери! Вы хитростью выманили их у вашего дяди, это ваше право — дяди и созданы для того, чтобы их облапошивали! Судьба отказала мне в дядюшках; но, черт побери, если б они у меня имелись, я не пощадил бы их.

— Знаете ли вы, сударь, сколько стоят ваши картины? — сказала Флора, обращаясь к Руже. — Сколько, по-вашему, господин Жозеф?

— Да по-моему... — ответил художник, покраснев как рак, — картины стоят немало.

— Говорят, вы их оценили Ошону в сто пятьдесят тысяч франков, — сказала Флора. — Это правда?

— Да, — сказал художник, отличавшийся детским прямодушием.

— Вы отдавали себе отчет, — сказала Флора старику, — что дарите вашему племяннику сто пятьдесят тысяч франков?

— О нет! Совсем нет! — ответил старик, на которого пристально смотрела Флора.

— Есть способ все устроить, — сказал художник, — это вернуть вам картины!

— Нет, нет, оставь их у себя, — сказал старик.

— Я пришлю вам их обратно, — ответил Жозеф, задетый оскорбительным молчанием Максанса Жиле и Флоры Бразье. — Для меня достаточно моей кисти, чтобы добыть себе состояние, не обязываясь никому, даже своему родному дяде. Честь имею кланяться, сударыня. Всего хорошего, господа...

И Жозеф перебежал площадь в том состоянии раздражения, которое хорошо могут представить себе художники. Вся семья Ошонов была в гостиной. Увидев Жозефа, размахивавшего руками и разговаривавшего с самим собой, его спросили, что с ним такое. В присутствии Баруха и Франсуа чистосердечный художник рассказал об устроенной ему сцене, которая стала достоянием всего города, причем каждый по мере сил приукрашал ее смешными подробностями. Некоторые утверждали, что Макс издевался над художником, другие — что художник скверно вел себя с мадемуазель Бразье и Макс выставил его за двери.

— Какой еще ребенок ваш сын! — сказал Ошон г-же Бридо. — Простофиля стал жертвой сцены, которую ему приберегли на прощанье. Уже две недели, как Макс и Баламутка знали о стоимости картин, раз вы имели глупость сказать о ней здесь, в присутствии моих внуков, которые не нашли ничего лучшего, как разнести свежую новость по всему городу. Вашему художнику следовало уехать безо всяких прощаний.

— Мой сын прекрасно поступит, вернув картины, если они так дорого стоят, — сказала Агата.

— Если они, как утверждает ваш сын, стоят двести тысяч франков, — ответил старый Ошон, — то было бы неумно их возвращать; так вам хоть что-нибудь досталось бы из наследства, а иначе, судя по тому, как идут дела, вы не получите ничего! К тому же теперь у вашего брата почти есть основание больше не видеться с вами...

Между полночью и часом «рыцари безделья» приступили к бесплатному кормлению городских собак. Памятная экспедиция была закончена только к трем часам утра, и тогда зловредные шутники отправились ужинать к Коньете. В половине пятого, лишь только стало светать, они распрощались, чтобы идти по домам. В ту минуту, как Макс поворачивал с улицы Авенье на Большую улицу, Фарио, скрывавшийся в засаде за каким-то выступом, нанес ему удар ножом в грудь, вытащил лезвие и бросился бежать вилатскими рвами, по дороге обтерев нож платком. Испанец вымыл платок в Отводной реке и спокойно вернулся в Сен-Патерн, где снова улегся в постель, проникнув домой через окно, оставленное полуоткрытым, и был разбужен утром своим новым слугой, который застал его спящим самым глубоким сном.

Падая, Макс издал ужасный крик, в значении которого нельзя было ошибиться. Лусто-Пранжен, сын следователя, дальний родственник отставного помощника интенданта, и Годде-сын, проживавший в нижней части Большой улицы, бросились к нему, крича на бегу:

— Макса убивают! На помощь!

Но нигде не залаяла ни одна собака, так что никто, по милости самих же ночных шутников, не поднялся с постели. Макс был в обмороке, когда оба «рыцаря» подбежали к нему. Нужно было разбудить Годде-отца. Макс отлично узнал Фарио, но когда в пять часов утра пришел в себя, увидел вокруг себя людей и почувствовал, что рана не смертельна, он сразу придумал извлечь выгоду из этого нападения и жалобно воскликнул:

— Мне кажется, я узнал глаза и лицо этого проклятого художника!

Тотчас Лусто-Пранжен побежал за своим отцом, судебным следователем. Дядюшка Конье, Годде-младший и двое людей, которых разбудили для этого случая, перенесли Макса к нему домой. Коньета и Годде-отец шли по бокам, сопровождая Макса, лежавшего на матраце, укрепленном на двух палках. Г-н Годде не желал приступать к делу, пока Макс не будет в постели. Ожидая, пока Куский встанет открыть им, люди, переносившие раненого, естественно, могли бросить взгляд в ворота Ошона и заметить там служанку с метлой. У старика, как у большинства жителей провинции, ворота открывались очень рано. Слова, только что произнесенные Максом, возбудили подозрения, и отец Годде крикнул:

— Грита! Что, господин Жозеф Бридо ночевал дома?

— Да ну, — сказала она, — он ушел в половине пятого, а до этого всю ночь расхаживал но комнате; не знаю, что уж его разбирало.

Этот простодушный ответ был встречен гулом возмущения и восклицаниями, заставившими женщину, и без того достаточно любопытствовавшую, подойти поближе — узнать, кого это принесли к папаше Руже.

— Нечего сказать, хорош ваш художник, — заметили ей.

И шествие двинулось в дом, оставив служанку в изумлении, она увидела умирающего Макса, лежащего на тюфяке, в окровавленной рубашке.

Художники догадаются, какое чувство овладело Жозефом и не давало ему покоя всю ночь; он уже представлял себе, как судачит о нем иссуденская буржуазия, сочтя его грабителем, полной противоположностью тому, чем он хотел быть, — славному малому, честному художнику! О, он отдал бы свою собственную картину, чтобы ласточкой полететь в Париж, вернуть дядины картины и швырнуть их Максу в лицо! Быть ограбленным — а прослыть грабителем! Какая насмешка! И он с утра бросился в тополевую аллею, ведущую к «Тиволи», чтобы дать выход своему волнению. В то время как этот молодой человек чистейшей души утешал себя мыслью никогда не возвращаться в здешние места. Макс подготовлял ему оскорбление, ужасное для тонких натур. Доктор Годде, осмотрев раненого, установил, что нож, наткнувшись на бумажник, счастливо скользнул в сторону, нанеся все же ужасную рану, — и, как делают все доктора, а особенно провинциальные хирурги, Годде, чтобы придать себе вес, заявил, что ручаться за жизнь Макса он еще не может; сделав перевязку коварному рубаке, он ушел. Суждение науки Годде-отец объявил Баламутке, Жан-Жаку Руже, Кускому и Ведии. Баламутка вернулась к своему дорогому Максу вся в слезах, в то время как Куский и Ведия сообщили людям, собравшимся возле дома, что офицер почти приговорен к смерти. Следствием этой новости было то, что на площади Сен-Жан и на обеих улицах Нарет собралось почти двести человек.

— Я и месяца не проведу в постели, и я знаю, кто нанес удар, — сказал Макс Баламутке. — Но воспользуемся случаем, чтобы избавиться от парижан. Я уже заявил, что, кажется, узнал художника; вы, в свою очередь, держитесь так, как будто я умираю; постарайтесь, чтобы Жозеф Бридо был арестован, и мы заставим его денек-другой понюхать тюремного воздуха. По-моему, я раскусил мамашу, и я уверен, что она улепетнет в Париж со своим художником. Таким образом, нам можно не бояться попов, которых хотели напустить на нашего дурачка.

Спустившись вниз, Флора Бразье застала толпу, весьма расположенную воспринять то, что ей хотели внушить. Флора вышла со слезами на глазах и, разразившись рыданиями, дала понять, что художник — у которого, к слову сказать, и физиономия подозрительная — накануне крупно поспорил с Максом по поводу картин, стибренных им у папаши Руже.