Разные судьбы ждали их впереди.
Видел ли позже Калой Зяламха? Никто на это не смог бы ответить. Сам он молчал и жил, как все крестьяне-горцы, заботой о земле, о хлебе. И не было видно, чтобы его занимали другие дела.
Правда, иногда он уезжал из дому на несколько дней. Но это случалось редко, да и что удивительного! Ведь у Эги так много родни во всех плоскостных аулах.
Ровно через год после похода Андроникова, в том же месяце, когда ревет олень, пришла весть о том, что где-то в Чечне в стычке с войсками убит младший и последний брат Зяламха — тот самый мальчик, которому Калой подарил лошадь. А еще через два года — в месяц рогов — вернулся Калой из Владикавказа черный от душевной боли. Он привез газету, на которой был нарисован убитый Зяламх.
На это известие сбежался весь аул. Люди не могли поместиться в башне, и Калой вышел к ним на террасу. Впервые так много лиц глядело на него, так много людей ждало его слов. Говор стих. Казалось, все затаили дыхание. Калой поднял на молитву руки. Это был безмолвный ответ тем, кто еще сомневался. Вслед за ним подняли руки все…
Когда кончилась дуа, Калой вынес газету, повернул ее темным пятном изображения к людям и негромко сказал:
— Вот он…
Только те, кто находился рядом с ним, могли рассмотреть на этом снимке босого горца в черкеске, который лежал навзничь и держал в мертвой руке браунинг.
Газета пошла над головами людей.
— Со времен имама Шамиля, — заговорил Калой, — ни один человек по всей Дягистане[148] не причинил царской власти так много неприятностей, как он. Они сами выгнали его из дому, сделали эбаргом, возненавидели и сами убили! Убили всех его родных! Тысячи чеченцев и ингушей разорили и сослали на каторгу! Я видел, я встречал городских ингушей, которые говорили, что все беды на нас навлекал он. Теперь его нет. Теперь увидим: он ли был виной всему?
Стояла осень. Близился вечер. Длинные тени от башен стелились но земле. Но лица людей, обращенные к Калою, тонули в ярких и теплых лучах солнца. Кто с ними говорил так по-человечески? Их или стращал «пристоп», сулил кары земные за недоимки и разные «провинности», или стращал мулла за грехи и сулил муки ада. Но теперь они слушали своего односельчанина, который говорил с ними на их языке об их несчастной жизни и о том, что тяготило душу каждого из них. Нет, не было утешений в словах Калоя. Но зато это были слова и мысли, близкие людям.
— …И не ждать нам от них добра! — говорил Калой, рассекая ладонью воздух. — Назрановские купцы считают, что нас никто не любит за то, что мы не совсем мирные. А русские люди… вот друзья Виты говорили мне, что мы и не должны быть мирными… Что же нам делать? Я вижу у многих здесь очень злые глаза. Это хорошо. Но чтобы от этого не стало плохо, я расскажу вам кое-что…
Калой задумался, поглядел на народ, что-то прикидывая в уме, и продолжал:
— Поехал я этой весной в город клешни да хомутину купить. Думал и гвоздей взять конских. Что ни говори, а фабричные гвозди хоть и дороже, но лучше! Приехал, а там все лавки на замке и в колокола бьют. Значит, праздник. Досадно стало. Но не возвращаться же сюда! Решил я на хуторе у друга переночевать. Повернул с базара, еду, приглядываюсь. Народ разодет. Много выпивших, шатаются. Я боковыми улочками к околице, чтоб избежать беды. И случайно попал прямо на их главную церковь. Новая она. Высокая — с три боевые башни. Сама белая, голова зеленая и золотые кресты на полумесяцах. Значит, их вера верх держит. Колокол на церкви бьет так, что себя не слышно. Вокруг церкви забор и земли прихвачено — на сотню наших хозяйств. И все это место народом забито. И видно мне с лошади: по краям — жители города, а в середине — войско. За оградой тоже людей тьма. Друг на друга напирают, хотят увидеть, что в середине. Оглянулся я: и в окнах, и на крышах — всюду люди, на деревьях не мальчишки — мужчины стоят! Захлестнуло меня с лошадью народом, как потоком воды, — ни вперед, ни назад выехать. В это время запели. Я смотрю: из церкви выходят мозгары[149], все по паре, в бурках из золотой ткани. В руках кресты и чашки на длинных цепочках качаются. Из чашек дым валит. Вышло их бессчетное множество! Шапки высокие, волосы женские — по плечам, бороды до пояса. И все носом одну песню зудят. Солдаты сразу подняли винтовки перед собой, а народ схватился шляпы снимать. Ну, думаю, значит, стрялять будут, а эти боятся, чтоб шляпы ветром не сорвало. Я тоже натянул папаху на самые брови. Жду. Но стрелять не стали. Опустили винтовки, потом повернулись, заложили их за плечи, как косы. В это время заиграли медные дудки, длинные, вокруг человека обвиваются, грохнул барабан величиной с колесо казачьего фургона, и солдаты пошли… Впереди офицеры. Кто верхом, кто пеший. Шашками машут, ногами притопывают — все, как один! На мозгаров, на золотые флаги, что за ними, глядят, глаз не отводят. А мозгары еще сильнее зудят и на солдат конскими хвостами машут.
Я не помню, сколько времени все это было, а солдаты все шли и шли. Откуда только они брались и куда уходили! Где их столько поместиться могло! Думаю, может, это один и те же вокруг церкви кружат? Пригляделся: нет, разные. В это время народу вокруг поприбавилось. Меня все ругают. Вместе с конем к дому прижали. Смотрю: по середине улицы люди рекой пошли. Впереди — картина. Над нею флаги несут. На картине пристоп нарисован без шляпы и с синей лентой от плеча до печенки.
Только я подумал, что мне отсюда до ночи не выбраться, как на меня начали кричать со всех сторон. Не пойму, что им надо. Тут подбегает стражник. Злой. Глаза навыкате. Весь красный.
«Басурман ты этакий! — кричит. — Шапку перед царем долой!» Это я сейчас знаю, что он кричал. А тогда не мог понять, что ему надо. Оказалось, на их картине не пристоп нарисован был, а сам царь, и перед ним полагалось шапку снимать. И вот к стражнику подбежали другие, человек двадцать. Накинулись они на меня, опрокинули вместе с лошадью, сорвали с головы папаху, выхватили кинжал мой из ножен, сунули его в землю и обломали по рукоять. А потом избили, измяли и вытолкали в боковую улицу.
Провожал меня дальше старик начальник в белом фартуке, с большой медалью на груди. Завел он меня почти за городскую стену и сказал: «Запомнил, бритоголовый, двадцать первый день февраля 1913 года[150]. В этот день исполнилось ровно триста лет, как род Николая стал в России царским».
Запомнил я этих Романов навсегда! Царь в России, а род его меня здесь, во Владикавказе, нашел и измочалил, как тряпку. До сих пор никому я этого не рассказывал. Кому приятно такое о себе! Но поглядел на вас, молодые люди, и подумал: злы вы на начальство. Не любите его, как и оно вас. Но надо терпеть.
Двадцать пять лет Шамиль воевал, десять лет Зяламх не сдавался, дрался с ними. А что вышло? Романы триста лет цари!..
За триста лет дерево и то врастает корнями в землю на триста локтей. Кто его вырвет? Но всякому дереву есть срок. И, когда корни сгниют, простой ветер может повалить его. Человек сила, но род сильнее. Род сила, а племя сильнее… Сколько героев, сколько царей и их родов приняла эта земля? А род людской, племена не кончаются! И если при нашей жизни подгниет корень Никола Романы, мы будем с той бурей, которая обрушится на его ветви. Не доживем мы, вырастут другие сыновья у народа — доживут они!..
Что я хочу сказать? Как-то мне говорил мой друг Илья: «Придет наш день!..»
Когда меня били на празднике рода Романы-царя, я вспомнил это и сказал себе: нет, не мой это день… а их, и… стерпел… И хочу вам сказать: терпение — это ведь тоже мужество!
Калой умолк… Молчал и народ. Потом поднялся один из юношей и звонким голосом крикнул:
— Калой, мы поняли тебя. Правда, мы еще ничего не видели, ничего не знаем. Но ты заметил, как нам больно за вас, за Зяламха, заметил, что мы готовы на все. И если ты все же говоришь — надо терпеть, мы будем терпеть. Но когда придет время, ты скажешь нам.