Изменить стиль страницы

Жанель дрожала всем телом. Больше всего она боялась, что он сейчас кинется на нее, и тогда снова мутная волна захлестнет ее, и она не выдержит, сломится.

— Нет! Нет! Уходите! Прочь! — закричала она.

— Ну-ну, покричи, так уж полагается для порядка...

— Убирайтесь! — взвизгнула Жанель.

Жаппасбай и ухом не повел. Не торопясь он стал расстегивать брюки.

— Ишь ты, ишь ты, — хихикал он. — Любая девка не прочь переспать с Жаппасбаем, а тут какая-то бабенка еще выламывается.

Память обо всех давних унижениях мгновенно отрезвила Жанель. Вот так же и те джигиты-кобели в ауле относились к ней. Днем они стеснялись приблизиться, а ночью лезли. Они видели в ней не человека, а лишь предмет своей похоти, подстилку. Нет, этого не забыть...

— Прочь! — яростно завопила она. — Убирайся вон, скотина!

Отпрыгнув к порогу, она схватила топор.

«Сироты злопамятны», — говорят в народе. Наверное, так оно и есть, а может быть, иначе, но именно эта злая память спасла Жанель, прогнала бесовское наваждение, уберегла от поступка, которого она не простила бы себе всю жизнь.

...А буран воет все сильнее. Видимость только на длину аркана, дальше — сплошная черная мгла. Иногда чудится, что какое-то тело проносится совсем рядом, иногда чудятся какие-то звуки. Жанель сдерживает дыхание, вся превращается в слух, но нет, ничего не слышно, кроме воя ветра. Один лишь черный ветер колобродит в степи и гонит поземку с яростным свистом.

Жанель вздрагивает от омерзения, вспоминая выражение лица Жаппасбая...

...На его толстом багрово-буром лице все еще бродила грязная ухмылка, но маслянистые глазки уже были растеряны. Отвратительным скабрезным хихиканьем он пытался замаскировать свою неудачу.

На следующий день он приветствовал ее сиплым хохотом:

— А, это ты, строптивая бабенка? Что, лягаться начала без хомута, а? Ничего-ничего, была бы шея, а хомут найдется. Запряжем еще норовистую кобыленку. Поедешь сегодня в дальний колхоз на снегозадержание.

Жанель сама не заметила, как вырвались у нее униженные слова:

— Господи, да ведь знаешь ты, что у меня маленький ребенок! Куда я его дену?

— Может, мне понянчиться с твоим щенком? — усмехнулся он и вдруг рявкнул: — Ладно, хватит! Шагом марш! Давай-давай!

— Ну, будьте же человеком, Жаппасбай! — взмолилась Жанель. — Как я в такие лютые морозы оставлю несмышленыша?

— Некогда мне разговаривать. Шагом марш! — рявкнул он.

Перед отъездом Жанель упросила соседку, одинокую женщину, присмотреть за Муратом. Целую неделю еда вставала у нее колом в горле, каждую минуту она думала о Мурате, сердце чувствовало недоброе. И точно: когда она вернулась, Мурат метался в жару. Случилось так, что соседка сама слегла и не могла уследить за непоседливым мальчиком.

Жанель заметалась в ужасе между двумя домами. Кое-как наколола дров, начала протапливать покрывшуюся инеем комнату, перенесла сына домой. Мурат весь горел. Иногда кричал и плакал в бреду.

— Светик мой, ягненок мой! — истошно выла Жанель.

Врача на месте не оказалось — уехал в город. Пришел фельдшер, сделал укол, выписал какое-то лекарство. Ребенок даже не шелохнулся, когда игла вошла в его тело. В этот момент перед глазами Жанель встал Коспан.

Когда однажды двухлетнему Мурату делали укол, Коспан держал его на руках. Едва игла коснулась розовой ножки, Коспан весь сжался, до крови прикусил нижнюю губу, словно его самого кололи и не иглой, а штыком.

После укола ребенок как будто успокоился, открыл помутившиеся глаза, слабо шевельнул губами, кажется, позвал маму.

Семидневная изнурительная работа, холод и горе доконали Жанель, и к полуночи она забылась тяжелым сном.

И почти тотчас вдруг вскочила, словно от толчка. Надрывно кричал Мурат. Он снова весь горел. Судорога свела все его мышцы, тельце мальчика вытянулось и как будто одеревенело, лицо посинело, глаза закатились. Подняв его на руки, Жанель лихорадочно кружила по комнате.

...Кучка людей уныло ежилась на морозе. Маленькая яма, рядом жалкий бугорок из желтой глины, смешанной со снегом. Две женщины под руки держали Жанель. Маленького Мурата, завернутого в белую бязь, опускали в мерзлую землю. Жанель, не помня себя, вырвала своего сына из чужих рук и побежала обратно к деревне.

— Не отдам! Не отдам! — неистово кричала она. Потом потеряла сознание.

От второго удара она долго не могла прийти в себя. Каждое утро шла к погосту на косогоре, останавливалась у маленького холмика, покрытого снегом. Там, внизу, под мерзлой глиной лежал ее маленький Мурат, шалун, забияка... Это было немыслимо.

Смерть Мурата добила ее совсем. Жанель перестала выходить из дому, сидела, оцепенев, в нетопленной комнате, ничего не ела, ни о чем не думала. Казалось, она немного помешалась. Соседки, пытавшиеся ей хоть как-то помочь, заходили все реже. Чем они ей могли помочь? Только словами, но она не воспринимала слов.

В те горькие дни к ней приехала Уштап. Уже с порога она громко запричитала:

— Цыпленок ты мой, взлелеянный под крылышком, верблюжонок мой родимый, потеряла ты своего дитятку, осталась ты одна на белом свете!

Она обняла Жанель и долго плакала, и, похоже, слезы ее были искренними. Она как будто хотела своими стенаниями вызвать слезы у Жанель — ведь, когда поплачешь, становится легче, но Жанель не могла плакать. Словно обессилевший после экстаза шаман, она сидела неподвижно с потухшим, безжизненным взглядом.

— Ах, ойбай, что же мне с тобой делать? — причитала Уштап.

Четыре дня она просидела рядом с Жанель, пыталась ее расшевелить, рассказывала о своем житье-бытье, тоже не очень-то веселом.

— Старик мой совсем стал плохой — кряхтит, кашляет, но коров пасет, что же остается. А мою жизнь ты сама знаешь — высморкаться некогда. Слава богу, Ибаш помогает, жалеет свою несчастную мать. Когда услышали мы горькую весть о Коспане, хотели тебя навестить, да разве сейчас найдешь живую тварь, через которую ноги можно повесить... Ну, а уж когда про Муратжана услышали, не выдержала, четыре дня топала по морозу. Ух, создатель, еле добралась...

Годы не украсили Уштап — похудела еще больше, плечи сузились и согнулись, кожа на лице собралась в глубокие складки, но походка осталась крепкой, да и говорливости не убавилось.

— Ой, Жанель, что же ты так сушишь-то себя? Ни одной слезинки не уронила, очерствела душой, все внутри держишь, изнутри себя жжешь. Вот и Айгыз, мать твоя усопшая, такая же была, — все внутри держала, а это до добра не доводит. Что же делать, Жанель-джан, за мертвым в могилу не пойдешь, жить, как ни хочешь, а надо. Вот и Ибаш моя кукует с тремя сиротами, — Уштап засморкалась и заплакала.

Через четыре дня Уштап собралась домой и неожиданно предложила Жанель уехать с ней вместе.

— Хочешь не хочешь, а без тебя не уеду. Зачахнешь ты тут одна. Поезжай в аул и приди в себя.

Аул почти не изменился, только домики его стали угрюмее, покосились, облупились. Вот и дом Байсерке — здесь прошло ее детство. Встретили ее радушно, как тогда, после смерти матери. Ибаш обняла и расплакалась. Как тогда, ей подкладывали лучший кусок, угощали, словно важную гостью, не разрешали работать. Жанель начала есть, стала замечать окружающих, понемногу приходила в себя.

Странно устроен человек: все дурное, что связано было с этим домом, Жанель позабыла, а вспоминались только какие-то маленькие, почти потаенные радости, детство вдруг окрасилось в светлые тона. К тому же и Уштап с Ибаш словно подменили. Видно было, что они не лицемерили, а искренне сочувствовали ее горю и всячески старались облегчить его. Годы сделали свое дело, обе эти женщины узнали вкус беды, и, может быть, поэтому все нечистые страсти в них перегорели.

Уштап, из уст которой, бывало, извергались одни проклятия, теперь понемногу превращалась в добродушную согбенную старушку. «Создатель, аллах милосердный, спасибо тебе», — только и приговаривала она. Ибаш стала вдовой, обремененной тремя детьми, и хоть она и поколачивала их и покрикивала, но не давала им чувствовать себя несчастными. Иногда три женщины усаживались вместе, вспоминали прошлое, плакали и винились друг перед другом.