Изменить стиль страницы

Приближался август. Лермонтов продолжал трудиться над своими трагедиями, читал жизнеописание Байрона, думал над новыми поэмами. Ему пришлось-таки преподнести два-три стихотворения Сушковой, но он немножко нарушил правила игры: сначала без досады, а потом и с каким-то, похожим на влюбленность, чувством стал он встречать взгляд Черноокой, молча любоваться ею, когда она, прикрывшись от солнца зонтиком, болтала с Сашей на скамейке возле цветочных клумб или молилась в прохладном сумраке церкви. В нее, конечно, немудрено было влюбиться, но с Лермонтовым этого не произошло. Он знал, что она отвергла бы его, но не мог представить себе, как бы он страдал... Вероятно, вовсе бы не страдал. Нет, их пути нигде и никак не сходятся и не сойдутся, думал он, глядя на нее, уверенную, что он погибает от любви к ней.

Первого августа — в день памяти крещения Руси — это был и первый день Успенского поста — обитатели Середникова отправились в Новый Иерусалим. Нужно было пройти и проехать 18 верст по проселочным дорогам. Отправились до восхода солнца. В поле и в лесу, встречая рассвет, гремели птицы, стлался туман по низинам, было свежо. В трех колясках ехали Столыпины, Елизавета Алексеевна, Сушкова с теткой, Верещагины, еще кто-то. Мистер Корд, Орлов, Лермонтов ехали верхом. Как только начало пригревать и обсохла роса, стали ехать медленно, временами шли пешком.

Лермонтов никогда не думал, что так близко от Середникова есть настоящее диво дивное — монастырь, окруженный садами, сияющий огромными куполами церквей и соборов, среди которых всех выше вознесла главу с крестом круглая трехступенчатая башня, опоясанная по каждому ярусу окнами. Солнце вспыхивает на сини и золоте, на ярких изразцах и беленых стенах... Вот и восточные ворота с надвратной церковкой. Вблизи, однако, монастырь оказался не столь наряден — давно не чинившиеся здания и стены пообтрескались, пошли пятнами, кое-где на крышах, на жилых корпусах и даже на царском дворце, довольно скромном, весело зеленели неприхотливые березки.

Монастырь был полон народу. Шла служба в громадном, скопированном с Иерусалимского, храме Воскресения Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, где находилось воспроизведение Гроба Господня. Купол храма терялся на огромной высоте и едва брезжил сквозь пересекающие друг друга столбы света, бросаемые со всех сторон бесчисленными окнами трех ярусов. Синие стены, завитки белой лепки, золото окладов и разных украшений, мерцание паникадил... Не дождавшись конца службы, Лермонтов вышел и стал искать дом патриарха Никона, по замыслу которого строился этот русский Иерусалим. Оказалось, что нужно выйти в западные ворота, сойти по заросшей бурьяном каменной лестнице, тут-то и находилась небольшая патриаршья пустынь. Она была брошена в небрежении и зияла пустыми оконницами. Это был двухэтажный дом с плоским гульбищем вместо крыши, огороженным решеткой. Над ним возвышалась с одного края потемневшая маковка с крестом, возле которой стояла совсем маленькая звонничка, виден был в ней и небольшой колокол. Внизу были службы, поварня, кельи монахов-прислужников, наверху келья Никона, крошечная, с каменным ложем, и во все остальное пространство — зимняя церковь. Здесь патриарх, личность сильная, независимая, скромно проводил годы ссылки, терпя обиду от поверившего боярским наветам «соби́нного» друга его — царя Алексея Михайловича. Ему не дали достроить храм-ротонду, возводившийся лучшими мастерами не один год, услали дальше от Москвы.

Когда-то в этих руинах пахло жилым духом. Наверх, в зимнюю церковь, проникал запах рыбного пирога или щей. Никон писал в своей келье за конторкой. У окошка, взятого в затейливую решетку, висела позолоченная клетка искусной работы, в ней прыгал с жердочки на жердочку небольшой попугай («птищь, зовомая папега...»). В пруду возле пустыни плавали лебеди... По дорожкам ходил павлин... Пруда теперь нет. В маленьком болотце квакают лягушки.

На обратном пути разговоров было меньше, все устали. Незаметно подошел день отъезда в Москву — нужно было подавать прошение в университет. А перед тем Елизавета Алексеевна решила вместе с внуком совершить пешее хождение в Троице-Сергиеву лавру. Она пригласила Сашу Верещагину и Катерину Сушкову. Вообще-то они должны были еще оставаться в деревне, но Сашу мать отпустила с тем, чтобы тотчас вернулась. Катерину же строгая тетка ее, Прасковья Михайловна, решила не пускать. Катерина загрустила... Лермонтову стало жаль ее, тем более, что он не надеялся больше ее увидеть, — она собиралась осенью в Петербург. Вот так-то и возникло послание к ней:

Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня.
Встречал ли твой прекрасный взор —
Не билось сердце у меня.
И что ж? — разлуки первый звук
Меня заставил трепетать;
Нет, нет, он не предвестник мук;
Я не люблю — зачем скрывать!
Однако же хоть день, хоть час
Еще желал бы здесь пробыть,
Чтоб блеском этих чудных глаз
Души тревоги усмирить.

Он показал этот мадригал Саше.

— Я бы рассердилась, если б мне написали такое... «Я не люблю»! С ума сошел... Разве можно красавицам говорить такие ужасные слова! А кроме того, для нее будет новостью, что она целое лето не могла зажечь в твоей груди огня.

— Так не отдавать?

— Нет, отдай... Она прочтет не как я... Она все равно вычитает здесь что-нибудь приятное для себя. Мы с ней сейчас пойдем в сад. Ты приди и подбрось этот листок к ее ногам. Это романтично... И придаст стихам цену в ее глазах.

Лермонтов так и сделал. Он подошел к девицам, сказал несколько слов и ушел, как бы нечаянно уронив сложенный вчетверо листок... Сашу душил смех, поэтому она вскочила и побежала за Лермонтовым, он увидел ее и тоже пустился бежать... В глубине сада они остановились. Саша повалилась со смехом на траву. Но Лермонтов молчал, испытывая какую-то неловкость. Наконец Саша перестала смеяться и взглянула на него.

— Что с тобой, Мишель?

— Не знаю. Мне все-таки жаль ее.

— О, не жалей... Она бы тебя не пожалела.

Тетка все-таки смилостивилась, и послание Лермонтова потеряло свою насущность. Наутро, это было 13 августа, Лермонтов с бабушкой, а с ними Саша и Катерина отбыли в Москву.

«На следующий день, — вспоминала Сушкова, — до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом; верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием».

Троицкая дорога никогда не бывала пуста, а нынешним летом, говорят, она была особенно многолюдна. Слухи о приближающейся с низовьев Волги чуме, как нередко называли тогда холеру, гнали москвичей замаливать грехи и отмаливаться от напастей. Во всех придорожных селах трактиры, гостиницы, постоялые дворы, частные дома были полны богомольцев, идущих к Троице или обратно... В Мытищах, по общему обычаю, бабушка устроила чаепитие с знаменитой, считавшейся целебной, водой из «громовых колодцев». Этих колодцев было десятка четыре. Над каждым был домик, так что издали они казались каким-то селением. Долгие остановки были в Пушкине и Братовщине. Где-то в пути, раздумывая над слухами о холере, Лермонтов сочинил стихотворение «Чума в Саратове». Воображение снова стало рисовать ему картины всеобщей гибели, страшного наказания людям за их нераскаянность... Ему виделись «миллионы мертвых тел», дым костров, на которых они горят... У него не было мысли о том, что могут умереть отец или бабушка, или кто-нибудь из близких... Нет, чума должна поразить его самого, но не умертвить, нет... Хуже — страшнее! Она должна прибавить к его тяжкому греху еще один — он не сумел сохранить первую любовь, а теперь... Вот ее мертвое тело: