Изменить стиль страницы
...я не мог
Понять, как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далеко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна,
Где жадно я искал самопознанья,
Где столько я любил и потерял,
Любил согласно с этим бренным телом,
Без коего любви не понимал я.

Как углубилась мысль... Душа спешит к вечной жизни, летит, но совершает всего лишь замкнутый круг. Вместо ангела явилась вдруг на ее пути «книга», развернувшаяся «с великим шумом» (как в Апокалипсисе). Душа прочла в ней свой «ужасный жребий» — возвратиться на землю. Книга исчезла.

И опустело небо голубое;
Ни ангел, ни печальный демон ада
Не рассекал крылом путей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая,
Едва кидали искру на пути.

Душа сошла во гроб. Может быть, это страшнее, чем сойти во ад... Это одна из тех «бед безвестных», о которых говорит Гамлет. Все дальнейшее Лермонтов оставил по-старому.

Той же весной 1830 года написал он еще одно стихотворение под названием «Смерть». Оно преисполнено «вертеровского» настроения, решимости уйти из жизни... «Окончен путь, бил час, пора домой» (домой — на «небесную родину», если по Жуковскому). «Пора. Устал я от земных забот...» И это не игра в смерть, это действительно мысли о самоубийстве, настолько тяжело дается Лермонтову жизнь во всех ее проявлениях. Он буквально изнемогает душой... Он любит земное, любит жизнь с ее страстями, и никто, как он думает, не подвержен им так сильно, как он, — любит даже мучения, но он устает, как пловец среди больших волн.

И вот возникает некий протест, душевный срыв.

Он словно обеими руками отталкивает от себя «пытки бесполезных дум», «самолюбивую толпу», «дев коварную любовь»...

Ужели захочу я жить опять,
Чтобы душой по-прежнему страдать
И столько же любить? Всесильный Бог,
Ты знал: я долее терпеть не мог;
Пускай меня обхватит целый ад,
Пусть буду мучиться, я рад, я рад,
Хотя бы вдвое против прошлых дней,
Но только дальше, дальше от людей!

Он не совершил этого греха, но готовность к самоубийству оставила рубец на его душе, не первый уже, но далеко и не последний.

В это время он замыслил трагедию о молодом человеке, который действительно не вынес мучений жизни и покончил с собой.

2

В начале марта 1830 года Лермонтову дважды довелось увидеть императора Николая Павловича. 8 марта, в субботу, был в Благородном собрании концерт с участием знаменитого пианиста Джона Фильда. Попасть на него было трудно, да Лермонтов и не думал об этом. Но его пригласил Павел Петрович Шан-Гирей, которого московские знакомые его звали Шангареевым.

И вот они сидят довольно далеко от сцены. Зал просторен, но уже через несколько минут дышать стало тяжело... Все было заполнено нарядной публикой, слышался говор, шарканье, многие входили, выходили... дамы без устали обмахивались веерами.

Ирландец Джон Фильд, один из первых виртуозов мира, уже лет десять как живет в Москве (а до этого — двадцать лет в Петербурге), но ничего московского, как и вообще русского, к нему не пристало.

После Фильда к публике вышли Петр Булахов и Надежда Репина, лучшие певцы московского Большого театра. У нее дивной красоты сопрано. У него — превосходный тенор. Под конец Булахов спел «Соловья» Алябьева и с ним же вышел на «бис».

Публика стала расходиться.

Лермонтов и Шан-Гирей не спешили. Пропуская дам, они остановились возле колонны. Вдруг вся эта говорливая, благоухающая, шуршащая шелками публика замолкла, приостановилась и, как по команде, образовала пустой круг, в который вступил, ведя под руку необыкновенной красоты даму, высокий генерал в белом кавалергардском мундире. Он слегка улыбался, поглядывая по сторонам. Чувствуя что-то из ряда вон выходящее, Лермонтов пристально смотрел на него, и — взгляды их встретились. Гордая голова, красивое лицо с прямым носом и голубыми выпуклыми глазами — лицо человека, привыкшего властвовать и принимать безусловное повиновение. Павел Петрович Шан-Гирей, стоявший рядом с Лермонтовым, вытянулся как струна и ел глазами генерала.

Через минуту видение исчезло.

— Его императорское величество, — прошептал на ухо Лермонтову Павел Петрович, вынимая платок и вытирая взмокшую то ли от духоты, то ли от волнения шею.

Наконец и они двинулись к выходу.

— Какова царица! — прошептал Шан-Гирей. — У нас на Кавказе сказали бы — гурия!.. Ни в Москве, ни в Петербурге нет ей подобной.

Возвращались домой они в санках.

— Пожалуй, ни в Грузии, ни в Персии, — продолжал Павел Петрович. — Красавица... Помнишь стихи Жуковского о ней?

Всё — и робкая стыдливость
Под сиянием венца,
И младенческая живость,
И величие лица,
И в чертах глубокость чувства
С безмятежной тишиной...

— А царь?

— Ну что же царь, — пожал плечами Павел Петрович. — Мужчина видный.

В понедельник Лермонтов не ездил в пансион. А во вторник, 11 марта...

Перемена шла к концу. Длинный коридор гудел от беготни и криков. Запыхавшиеся ученики начинали возвращаться в классы. Лермонтов хотел уже войти в свой 6-й, как вдруг его словно что-то толкнуло изнутри. Он повернул голову и увидел знакомый белый мундир и знакомые выпуклые глаза, смотревшие с противоположного конца коридора, со стороны актового зала, через головы всей этой галдящей и бушующей толпы — прямо, как ему показалось, на него. Это были глаза разгневанного Юпитера. Но Юпитер при этом не громыхал. Ученики с недоумением поглядывали на неизвестно откуда взявшегося генерала, молча и твердо шагавшего по коридору, разбегались по классам, как мыши по норам.

Лермонтов продолжал стоять. Ему казалось, что все это происходит во сне. Слишком нелепо это выглядело. Но тут у дверей пятого класса Костька Булгаков вытянул руки по швам и крикнул с петушиной звонкостью: «Здравия желаю, ваше императорское величество!» Все разом стихло. Коридор опустел, Император вошел в пятый класс. Лермонтов — в свой. Надзиратель протирал аспидную доску, ожидая Перевощикова, — предстоял урок математики. Лермонтов, сжав зубы, расширенными глазами смотрел на дверь, как бы ожидая некоего своего преследователя, чтобы сразиться с ним. Мускулы его напряглись. И вот в дверях возник белый мундир. Грозные глаза... Ого! Император сердится... Да как!

— Немедленно... собрать всех воспитанников в актовый зал... Слышишь? — проговорил удушливо-яростным голосом император, наступая на растерявшегося, уронившего тряпку на пол надзирателя, который посинел от страха, втянул голову в свой высокий воротник и шипел еле слышно:

— Слушаюсь... ва-ш-ш-ш...

В коридоре послышался громкий топот поспешно бегущих людей. Затем все стихло. За спиной императора, в дверях, показались комически жалкие, испуганные и потные лица директора Курбатова, инспектора Павлова и его помощника Светлова.

Спектакль продолжался.

Казалось, что царь ткнет сейчас пальцем в кого-нибудь и скажет:

— В рядовые... без выслуги... на Кавказ!

«Меня бы, — подумал Лермонтов. — Но что случилось? Может быть, у нас в пансионе завелось тайное общество, а я не знал?» Пожалуй, педагоги и надзиратели думали о чем-то таком же... Сибирский холодок побежал у них по спинам и зашевелил волосы, у кого они были... По сравнению с молодцеватым гигантом царем они казались сборищем жалких стариков, мешковатых карликов.