Изменить стиль страницы

Жизнь «поколения» идет размеренно-механически; даже самое буйство входит в ряд «обычного» (все пьянствуют и буянят — это хороший тон для офицера). Перед кем бить в колокол? Никто никуда не порывается. Были декабристы... Был великий Рылеев, разбудивший своими стихами не одну душу... Эти времена ушли. После пушечных залпов в декабре 1825 года на Сенатской площади Россия замерла. Не нашлось у нас своего Барбье, а если бы нашелся — он не смог бы и пикнуть. В 1832 году в России появились «Ямбы» Барбье, конечно, запрещенные царской цензурой к ввозу. С тех пор Лермонтов знает наизусть все яростные сатиры этого пылающего гневом сборника — и «Пролог», и «Собачий пир», и «Популярность». Июльская революция 1830 года в «Собачьем пире» изображена была в виде могучей женщины из народа, которой «люб народа крик и вопль кровавой схватки», «и в мраке ночи воющий набат!»:

В три дня ее рукой низвергнута корона
И брошена к народу с высоты...

Да, но пришло новое правление... Оно сразу забыло все, за что бился народ на баррикадах... И чем стал победивший Париж?

Салонных шаркунов он сделался притоном:
К пустым чинам и почестям жадна —
Толпа их бегает из двери в дверь с поклоном,
Чтоб выпросить обрывок галуна!..

Это псы, пирующие после побоища, в котором они не участвовали. Ритм этой сатиры слышен в «Поэте» Лермонтова. И вот он зазвучал снова, этот ритм, похожий на удары в колокол. В новом стихотворении с эпиграфом из «Пролога» Барбье («Какое нам, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, продавцов пафоса и мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?») — речь не о революциях и сброшенных с высоты коронах. Нет, в России этими делами и не пахнет. Впереди — мрак, никаких обнадеживающих проблесков. Парады... дуэли... балы... карты... продажные женщины. «Поколение» — от двадцати до тридцати — растрачивает свою молодость в механическом круговороте забот и забав... «Думу» прочли — многие поняли, приняли. Но не поздно ли уже? Многие скрывают даже от друзей свои естественные чувства и раздумья. Это свет, во что бы то ни стало соблюдающий «приличия». Выйти к ним со словом любви и правды уже просто страшно, — нет, они все поймут, им будет больно, но им, кажется, уже нет дороги назад.

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,
Как язвы бойся вдохновенья...
Оно — тяжелый бред души твоей больной,
Иль пленной мысли раздраженье.
В нем признака небес напрасно не ищи:
— То кровь кипит, то сил избыток!
Скорее жизнь свою в заботах истощи,
Разлей отравленный напиток!..

Вот какая вышла «ария для крикуна»... Молодому мечтателю отвечает кто-то из толпы, но из аристократической, не народной:

Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что́ нам знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет,
Рассудка злые сожаленья?
Взгляни: перед тобой играючи идет
Толпа дорогою привычной;
На лицах праздничных чуть виден след забот,
Слезы не встретишь неприличной;
А между тем из них едва ли есть один,
Тяжелой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
Без преступлепья иль утраты!..
Поверь: для них смешон твой плач и твой укор...

Им не нужен поэт, хотя в них еще не все умерло. Не нужен ни Андрею Шувалову, занятому женщинами, ни Ксаверию Браницкому, которого не волнует ничто, кроме карт, ни тем более Монго, счастливому сибариту, счастливому в своих красных шароварах, на мягких подушках, пускающему ароматный дым в потолок... Это стихотворение — «Не верь себе» — Лермонтов отдал Краевскому для «Отечественных записок». В начале марта здесь появилась «Бэла», — Лермонтов перечитал ее, — да, с этого можно начинать... Его решение печататься, выйти в свет укреплялось... И журнал новый, и он в нем — с первого номера... Краевский вознамерился давать его сочинения в каждом номере. Его компаньоны — Одоевский и Панаев — считают, что это правильно. Они предполагают, что это будет главным из всего, что появится в журнале.

К этому времени Лермонтов окончательно решил писать «длинную цепь повестей» о Печорине, считая «Бэлу» первой (среди последующих намереваясь поместить «Фаталиста» и «Тамань»). Эта «цепь» должна основаться на путевых записках Печорина, которые попали к другому «записывающему» офицеру, с Печориным, однако, незнакомому. Оставив штабс-капитана Максима Максимыча на станции в Коби, он ускакал налегке во Владикавказ, оставив на всякий случай читателю надежду на встречу с Максимом Максимычем: «Мы не надеялись более никогда встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?..» И вот Лермонтов сел за рассказ, в котором автору повестей (может быть, романа) должны попасть записки героя. Он начал писать его просто как продолжение «Бэлы»: «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ...» Здесь, остановившись в гостинице, он «вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!..». А через день Максим Максимыч со своей тяжело нагруженной повозкой дотащился до Владикавказа и поселился в той же гостинице и даже в одной комнате с «путешествующим и записывающим» офицером. Двор этой гостиницы стал как бы сценой, на которой автор представил читателю своего главного героя — Печорина — и объяснил, как к нему попали записки этого человека. Из этих записок, брошенных Печориным без сожаления (он ехал «в Персию — и дальше...»), Максим Максимыч собирался «наделать патронов». « — Отдайте их лучше мне. — Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю, потом другая, третья и десятая имели ту же участь...» Итак, добрый десяток тетрадей. А «в Персию — и дальше» — это безнадежное желание самого Лермонтова, завязшего в своем военно-столичном быте. Более дикой суеты, как в это время, у него, пожалуй, никогда в жизни не бывало; но не бывало и такого глубокого одиночества.

В том же месяце марте Александр Карамзин, собираясь отдать в цензуру и напечатать книжкой свою стихотворную повесть «Борис Ульин», уговорил Лермонтова сделать то же с «Демоном». Обе повести были вручены Владимиру Карамзину, который и отнес их 7-го числа в цензурный комитет. Их читал цензор Никитенко. Обе они были к печатанию разрешены. Александр Карамзин сразу занялся изданием книжки, и «Борис Ульин» вышел в свет очень скоро (это стихотворный рассказ о молодом офицере, который писал стихи, мечтал, влюбился в деревне в скучающую девицу-аристократку, которая уехала в Петербург и забыла его, а он попал на войну с поляками и был убит в первом же бою). Но «Демон» не увидел печати — Лермонтов не торопился его издавать, не отдал и Краевскому в журнал. Тот экономно размещал по очередным номерам «Отечественных записок» стихи Лермонтова: в 4-й — «Русалку», в 5-й — «Ветку Палестины» и «Не верь себе», в 6-й — два перевода из Байрона: «Еврейскую мелодию» и «В альбом»...

Летом, в середине июня, Краевский принес Лермонтову четвертый номер «Московского наблюдателя».