Изменить стиль страницы

В лагере постепенно стихали шаги. Раздался какой-то протяжный стон. Быть может, койот. Донесся гудок паровоза. Затем — голоса солдат. Кто-то острил:

— И почему это зной нельзя бросить в тюрьму? Голоса, крики, удары прикладами…

— Что такое?

— Ничего, иди своей дорогой!

— Я здесь живу.

— Ну и отправляйся к себе домой…

— Каркамо, ты?.. Не узнал тебя… Я Андрес Медина… Братишка!

— Откуда ты явился, Андресито?

— Да вот из лагеря…

— Работаешь?

— Рублю бананы. А ты? Хотя вижу — в гарнизоне. Сколько времени ты уже здесь?

— Около четырех месяцев.

— Доволен?

— Не очень…

— Я загляну к тебе как-нибудь на днях, когда будешь свободен…

— Заходи, когда хочешь.

— Я принесу тебе хокоте. Помнишь, как я приносил тебе в школу плоды хокоте?..

— Извини, я должен идти, Андресито, мне еще нужно разыскать одного товарища, а путь неблизкий. Мимоходом загляну и в другие лагеря. Что-нибудь знаешь о забастовке?

— Нет… Я провожу тебя…

— А где ты был?

— На Северном побережье.

— Как раз оттуда жена моего товарища, которого я ищу. Ее фамилия Суай.

— А-а…

Шли молча. Андрес допытывался:

— Ну чем ты недоволен?.. Тебе ведь, по-моему, неплохо живется: срок службы засчитывается вдвойне, конечно, хорошее жалованье. Можешь покупать все, что хочешь, в комиссариате, а в свободное время играй в бильярд, в карты, пей, танцуй или обделывай делишки с этими гринго…

— Ненавижу их…

— По-английски говоришь?

— Учил их язык, но не говорю…

— Любопытно, а я-то думал, что все офицеры — закадычные друзья этих…

— Это только так кажется… Поговорим лучше о другом… мне о них даже вспоминать неприятно… Да, вот что, не помнишь ли ты случайно Малену Табай? Она по-прежнему директриса школы в Серропоме…

— Уже много лет там… Замуж еще не вышла?..

— Нет!

— Твоя первая любовь, Каркамо…

— Злые языки…

— Постой, как же мы тебя в школе прозвали?.. Ах да!.. Быкосел.

— Это прозвище в первой своей части меня не возмущало, я действительно походил на быка, боевого быка. Но вторая… Впрочем, если оно касалось лекций, то я и впрямь был упрямым ослом…

— Таким и остался… Нет, я не об упрямстве… Ха! Ха! Ха!..

— Знаешь, я предупрежу моего приятеля, что мы пришли… Капрал Ранкун!..

— Слушаюсь, мой капитан! — Капрал встал по команде «смирно», вскинул винтовку; левая рука его скользнула по груди и легла на оружие.

— Заведи будильник.

Капрал вышел, и через мгновение послышался выстрел.

— Мы готовимся к расстрелу, — произнес капитан загадочным тоном.

Пока капрал Ранкун докладывал капитану Каркамо о выполнении приказа, в дверях, прикрытых нависшей ветвью дерева, показался в свете фонаря темный силуэт капитана Саломэ.

— Андрес Медина… — представил ему Каркамо своего друга.

— Хосе Доминго Саломэ, — ответил офицер, пожимая руку Медины.

— Очень рад! — произнес Медина.

— Этот товарищ ну как бы мой брат, — пояснил Каркамо, — мы из одной деревни, одногодки, вместе росли…

— Я прощаюсь с вами, сеньоры офицеры… Вам, очевидно, пора возвращаться в казармы, а я тороплюсь в свой лагерь.

Они простились. Медина прошел мимо гигантских кактусов и скрылся в зарослях сахарного тростника и кустарника. Как только шаги офицеров стихли, он бесшумно приблизился к дому, обойдя его с другой стороны и передвигаясь совсем по-обезьяньи, — он крался чуть ли не на четвереньках. Сквозь щели в стене, сбитой из плохо пригнанных досок, он смог разглядеть освещенную комнату. По комнате расхаживала Клара Мария — нагая, высокая, с полной грудью, статная, как кобылица. Как бы в нерешительности она шагала взад и вперед, вдруг на какое-то мгновение спиной прижалась к стене, совсем рядом с Мединой, и он ощутил запах ее смуглого и плотного тела, разглядел даже возле поясницы крестообразный шрам — след хирургической операции. Внезапно свет потух. Очевидно, от дуновения ветра. Она снова зажгла. Клара Мария рассматривала себя всю — с головы до ног. Почесала бедро. Эх! Эх! У колен виднелись голубые вены. Москиты, видимо, не давали ей покоя. Она взмахнула рукой. Вдруг ей почудился шум. Она быстро обернулась, одним прыжком бросилась к столику, стоявшему у постели, схватила револьвер.

— Кто там?.. Говори, или стреляю…

Никого… Ветер… Стон дерева, жалующегося на жару. Накинув на себя легкий халатик, она вышла на порог. Увидела падающую звезду и поспешила загадать желание. О чем она подумала?

XXV

Ночь продолжалась. Воскресенье продолжалось в ночи. Кусочек луны, упавший в воду, — мертвый язык луны, а сама она, холодная, спускалась по знойному горизонту. Еще не рассветало. Никаких признаков раннего рассвета. Не рассветало для тех, кто на побережье надеялся увидеть вздымающийся из моря зеркальный луч утренней зари. Почему же запели петухи? Рассвет? Нет, это не рассвет. И не петухи поют. Совсем иные шумы сметают молчание, как мусор после воскресенья, после пения петухов и подземного шествия скованных теней.

Дождливый день. Это дождь понедельника. Дождь сыплется на полуголые тела рысцой бегущих на работу людей. Самодельные сандалии — каите, набедренная повязка или трусы и сомбреро. Восемнадцать лет, двадцать лет, двадцать два года…

Если не выйдет солнце и не разгонит дождь, наступит день воды. Только явится ли солнце — рассвет все не наступает. Ничего хорошего — грузить бананы в перерывы между ливнями. Ничего хорошего, ничего. Но еще хуже — под моросящим дождем. Все скользкое. Гроздья бананов и земля. Земля как кожура банана. И, однако, все не светает. Ноги так и цепляются за землю — иначе поскользнешься и свалишься со всем грузом. Опять слышны петухи. Какие-то шумы. Однако все не рассветает. Дождит. Но вот кто-то выругался, наткнувшись на товарища. Не со зла. Нечаянно. Слово зазвучало угрозой, оброненное одним и подхваченное другим. Кто из двоих сказал его? Кто услышал? Тот, кто наткнулся, или тот, с кем он столкнулся? Так частенько случалось в часы рассвета, когда рождается понедельник, в часы, когда полуголые люди рысцой спешат на работу. Нынче рассвет так и не наступил, но все спешат рысцой под дождем. Восемнадцать лет, двадцать лет, двадцать два года… У каждого на голове сомбреро, они идут чуть согнувшись, чтобы кипяток тропического ливня не попал бы в лицо. Вдруг остановились идущие впереди, за ними — те, что шли посредине, потом — те, которые замыкают шествие. Грузчики окружают человека, закутавшегося в резиновый плащ; под капюшоном — пробковый шлем, из-под плаща видны башмаки на резиновой подошве. Освещает его желтый свет фонаря, раскачивающегося в руках. Еще фонари. Приближаются еще фонари. Издали эти желтые, раскачивающиеся огоньки кажутся похожими на ос, жалящих руки людей под капюшонами. Еще фонари, еще. Чваканье воды вокруг человека в плаще вызывает тоскливое чувство. Под звяканье цепей и лязг сцеплений тащится поезд под надзором десятников и time-keepers. Вот он замедляет ход, дрожит где-то в глубинах ночи. Горы, вулканы бананов. Вздрагивает земля под тяжелыми колесами, что катятся по рельсам, уложенным на шпалы, похожие на рассыпанные спички. По мере того как грузчики приближаются к месту погрузки, взмахи фонаря в руке у старшего, идущего в сопровождении десятников и timekeepers, становятся все резче. Поезд с натугой тормозит, но некоторое время еще продолжает тащиться по рельсам, посыпанным песком, между двумя рядами грузчиков. Порядок в рядах нарушает горячий ливень, бьющий по банановым листьям с такой силой, что, кажется, готов измочалить их. Позади — слепая, вязкая, клейкая вода; впереди — вагоны, ожидающие погрузки, стены и цинковые крыши, по которым гулко барабанит ливень.

Человек в резиновом плаще — плащ топорщится на человеке, как панцирь черепахи, — медленно поднимает фонарь к лицу рабочего, закрытому сеткой дождевых струй, скатывающихся с полей пальмового сомбреро — единственной защиты грузчика от дождя. Человек в плаще держит фонарь перед лицом рабочего, прямо перед лицом — так, словно он не разглядеть его хочет, а сжечь, хоть и неизвестно ему даже имя грузчика… И этот жест он повторяет, останавливаясь то перед одним, то перед другим, и свет каждый раз вырывает из тьмы лицо мужчины, полуодетого, почти голого. Рабочие бросали в ответ соленые словечки, которые из-за шума воды, правда, трудно было расслышать.