Изменить стиль страницы

— И что? — в третий раз спросил Фридхолм. Черт побери, этот математик когда-нибудь доберется до сути? Если он так же медленно доказывает свои теоремы…

— А то, — торжественно сказал Бреннер, — что по либретто Ренато достает пистолет и стреляет Ричарду в спину. Он даже не приближается к Ричарду, понимаете? Его сразу хватают, пистолет падает… Это гораздо театральнее, чем нож, Верди умел рассчитывать театральные эффекты.

— Это вам тоже Бочкарев сказал? — поинтересовался Фридхолм.

— Конечно, откуда мне знать? Он бы мне все объяснил до конца, но тут нагрянули копы…

— Вы хотите сказать, — Фридхолм повторил, чтобы быть уверенным, что понял правильно, — будто на премьере баритон… как, вы сказали, его фамилия?

— Джиральдони. А тенор — Фраскини. Сопрано — Жюльен-Дежан, и это по ее милости все случилось.

— Джиральдони должен был стрелять из пистолета, а он вытащил кинжал…

— На сцене началась суматоха, потому что репетировали другую мизансцену, понимаете?

— Ну и что? — в который уже раз спросил Фридхолм.

— Да ничего, — вся энергия Бреннера вдруг куда-то пропала, вытекла, испарилась, он устало прикрыл глаза: я, мол, сказал тебе все, что мог, и если ты ничего не понял, то это уже не мои проблемы. — Об остальном спрашивайте Андрэ. Опера — не мой жанр. А теория Многомирия — не ваш. Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись.

— Очень остроумно, — заметил Фридхолм. — Между тем, если вы хотите помочь своему другу, то вспомните, как там дальше.

— Дальше? — Бреннер приоткрыл веки и бросил быстрый взгляд на полицейского.

— Вы не читали Киплинга, — злорадно заявил Фридхолм. — Все его цитируют, но кто читал на самом деле? Вот что там дальше после фразы о том, что Восток и Запад никогда не поймут друг друга: "Но нет Востока, и Запада нет, и призрак их невесом,

если двое серьезных мужчин выходят к лицу лицом".

— Да? — сказал Бреннер. — Странно. Теперь вы понимаете, сэр? Вы хотели подловить меня, но, по сути, подловили себя. Вы изучаете убийство, произошедшее в наше время, не зная о первоисточнике — о том, что произошло полтораста лет назад.

— Почему же? — спокойно сказал Фридхолм. — С вашей помощью я могу себе представить, что произошло сто пятьдесят лет назад. Пока не знаю мотива. И как это оказалось физически возможно.

— Спросите Андрэ. Он успел просмотреть большинство файлов, что я ему скачал.

— Вы можете сделать мне копию диска? — спросил Фридхолм.

— У вас же есть оригинал! — удивился Бреннер. Он, наконец, раскрыл оба глаза и переменил позу: сел прямо, руки сложил на груди, положил ногу на ногу.

— У меня, — объяснил Фридхолм, — нет оригинала. Диск у старшего инспектора Стадлера, и, насколько я понимаю ситуацию, старший инспектор не станет изучать его содержимое. Он допрашивает вашего друга Бочкарева, а ваш друг Бочкарев ведет себя крайне глупо, даже не пытаясь объяснить физическую суть произошедшего.

— Андрэ сказал мне, что пытался. Сразу же и хотел объяснить. Вам, кстати, тоже. Правда, тогда он лишь интуитивно понимал… скорее догадывался… точно не знал ничего, и Стадлер не стал его слушать. А потом возникло стойкое предубеждение.

— Вы можете сделать мне копию диска? — повторил Фридхолм.

— Надеюсь, это поможет, — вздохнул Бреннер.

Номер 14 (32). Дуэт и трио

Глупо было, конечно, надеяться на понимание со стороны Стадлера. Глупо было предполагать, что он захочет выслушать мою версию — не слушать он пришел, а исполнять свой долг. Как некий проповедник в древней Иудее, принесший в цивилизацию не мир, но меч, обещавший выполнять заветы предков, но вместо этого придумавший свои. Если бы он не только сам говорил, но еще и умел слушать, что говорили другие…

Сейчас мне лучше было молчать, и я молчал, глупо надеясь уже не на Стадлера, а на того, другого, который отличался от первого разве что странным взглядом — не таким цепким, не таким уверенным, не таким вязким. Как может взгляд быть вязким, я объяснить не смог бы, но был он именно вязким, в нем можно было увязнуть, как в топком болоте, и я увяз, я не мог отвести свой взгляд в сторону: Стадлер на какое-то время выключил лампу, и оказалось, что в камере горит верхний свет, а я почему-то думал, что здесь темно. Он выключил лампу и смотрел на меня, как в свое время смотрел в зал Кашпировский, так же угрюмо и вязко, и давал свои установки, от которых у людей исчезали операционные швы и рубцевались язвы — не только физические, но и душевные. А у Стадлера цель была иной: не мир он нес мне, но меч. Я не мог отвести взгляда, так мы и сидели молча, он смотрел на меня и перебирал на столе какие-то бумаги, а я смотрел и перебирал мысленно все, что мог сказать — не в свое оправдание, потому что мне не в чем было оправдываться, не оправдания я искал, а истины. Чтобы понять истину, нужно говорить о ней. О ней, а не о том, что вокруг. Не о том, что видно невооруженным глазом, а о том, что от этого глаза скрыто. Только в разговоре можно понять, но говорить Стадлер со мной как раз и не собирался, он собирался спрашивать — и спрашивал, а я должен был отвечать, но молчал, потому что у меня не было тех ответов, на которые он рассчитывал, а те ответы, какие были ему нужны, я дать не мог, потому что это было бы ложью.

Я хотел позвонить Томе, сказать, что все у меня в порядке, пусть не волнуется, ей нельзя волноваться, а то сядет голос, и ее замечательные, звонкие, сочные, как спелый персик, верха будут звучать натянуто, будто струна, готовая лопнуть. Этого нельзя было допустить: если Тома провалит спектакль, с ней могут не возобновить контракта, а слухи в оперном мире разносятся со скоростью, вдесятеро превышающей скорость света…

Я хотел позвонить Томе, и Стадлер знал, что я хочу именно это, но именно потому, что он прекрасно знал о моем желании, он никогда не позволил бы мне его исполнить, потому что задержанного надо дожать, а чтобы дожать, нужно время, и он воображал, что чего-чего, а времени у него достаточно — еще не вечер, а потом будет еще не ночь, и еще не следующий день… Куда торопиться? Впрочем, понятно куда: если к завтрашнему утру Стадлер не предъявит мне официального обвинения, он вынужден будет отпустить меня вторично, а этого старший инспектор не допустит. Значит, завтра к утру обвинение будет сформулировано, можно не сомневаться.

Где же этот швед, неужели он ничего не понял из нашего с ним быстрого диалога, не поехал в кампус, не нашел Арчи, не выслушал хотя бы его? Арчи, конечно, не в курсе всех деталей дела, но в науке он понимает больше прочих, больше меня, и если до меня дошло уже, что именно случилось в тот вечер — вечер двойного представления оперы, — то Арчи, безусловно, догадался. Даже не догадался, по отношению к Арчи слово «догадка» не подходит, как не подходят и такие слова, как «интуиция», "инсайт", «воображение». Это может показаться странным, но воображением Арчи не отличался, зато все варианты любой идеи просчитывал мгновенно, не хуже компьютера, который, как мне казалось, нужен был ему на самом деле не для расчетов, а для того только, чтобы подтвердить уже проделанные в мозгу вычисления.

Арчи должен был… если швед до него добрался… если швед понял…

— Так вы в состоянии объяснить, каким образом на вашем ноже появились отпечатки пальцев господина Гастальдона?

Я уже устал считать. Вопрос этот Стадлер и его помощники задали мне наверняка больше тысячи раз. Возможно, это был тысяча двести сорок пятый. Или двухтысячный. Уникальным терпением обладали американские копы. Московский следователь давно врезал бы мне по почкам, и я подписал бы любое признание, потому что боли не выношу, даже не столько боли, зубы у меня болели долго и мучительно, и я боялся идти к дантисту, терпел, я мог терпеть боль, но только не ту, что причинял человек. Может, я на самом деле боялся не боли, а унижения? Разве не унижение — многочасовой допрос, монотонный, как китайская пытка каплями, падающими на темя?