Конечно, история движется скачками, а не по прямой линии, конечно, нельзя жить прошлым, конечно, обновление в искусстве необходимо: конечно, лошади едят сено и овёс. Но всё-таки «помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных», – тем более что пепелище ещё не совсем остыло, еще светится последними, дотлевающими огоньками.

Не знаю, как относится теперь к «Весне» её автор. Но судя по всей его позднейшей деятельности, он её отбрасывает, перечеркивает. «Звуки ничего выразить не могут» – упорно повторяет Стравинский. Нет, в мире не существует ни одного явления, которое ничего не выражало бы, и звуки исключения собой не представляют.

* * *

Когда Россия станет Россией.

Не «снова станет Россией», как сказано в одной из статей В.В. Вейдле (в сборнике «Старые молодым»: «Пора России снова стать Россией»). Нет, не «снова», – потому что в действительности она никогда и не была окончательным свершением того, что, по предположению Бердяева, в данном случае перефразировавшего Соловьева, – «Бог задумал о России» и что мелькнуло в некоторых редчайших русских сознаниях. Думая об этом, слово «снова», относящийся к пореволюционному огрублению былой, узкой и глубокой русской культуры, отбрасываешь ещё и потому, что революция была и остаётся для России неким «страшным судом», экзаменом, который следовало бы выдержать, но на котором можно и сплоховать. Огрубление, измельчание культуры было неизбежно, по-своему даже оправдано, если принять во внимание, что одному или двум многомиллионным русским поколениям, которые веками и десятилетиями пребывали в безграмотности или малограмотности, внезапно оказались доступны прежние духовные яства. С этим можно примириться, с этим надо примириться, как бы нам ни представлялось это тягостно, а нередко, к сожалению, и смешно. И дело всё-таки не в этом.

Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она, – как почти все революции, – одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения, – полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, – да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории.

Когда будут отвергнуты лживые, мнимоотвлеченные прописи насчет великих достоинств класса «восходящего» и неустранимых пороков класса «нисходящего», когда исчезнут остатки волчьей ярости к тем, кто будто бы «нисходит», когда былые красные и белые поймут, что и тем и другим есть чему ужаснуться, а вопрос, кто должен бы ужаснуться сильнее, решающего значения не имеет. Все виноваты, все должны признать это и, как в стихотворении Хомякова, посвященном нашей истории, на коленях просить Господа Бога, «чтоб Он простил, чтоб Он простил», а при неверии в Бога просить прощения у своей искаженной, одурманенной совести, у всех других русских людей, «восходящих» или «нисходящих», одурманенных не меньше, чем они сами. И еще молить Бога, чтобы никогда больше в России ничего подобного не было, как бы порой ни казался общенародный переворот желателен, – ибо иначе, хотя б и при другом характере взрыва, будет опять то же самое, будет та же слепая, звериная ненависть, слепое сведение счетов, бесчисленные жертвы, океан крови, все то же, чего искупить и забыть нельзя. Нужно постепенное отрезвление, мало-помалу внушаемое поколениями, революции не видевшими, но знающими понаслышке о ее истинной сущности.

Нет, такие мысли – не прекраснодушный, эмигрантский бред, заслуживающий всего только пренебрежительной усмешки. Если в прошлом уже бывали длительные общенародные кровавые бедствия, после которых никакого общенародного отрезвления умов и сердец не последовало, а, наоборот, последовали успокоительные разъяснения, что воспринимать их следует «en bloc», то есть в целом, без деления на составные части, – насколько помню, термин этот принадлежит Клемансо и относится, конечно, к революции французской, – если это и бывало, то довод не убедителен, по крайней мере, для нас, для России не убедителен. Пусть, кому угодно, занимаются «блоками», превозношениями и всякими иными наркотическими передергиваниями. Пусть! Никто никому в этих делах не указ. Но Россия должна бы стать рано или поздно Россией, и когда вспоминаешь всё то страстно-вдохновенное, что было о ней написано, полное страстно-вдохновенного убеждения, что у нас есть своё, особое назначение в мире, как не сказать себе: теперь или никогда! Теперь не в смысле «завтра», «послезавтра», а именно в предчувствии окончательного, последнего, далекого экзамена, на котором дай Бог ей не провалиться. Даже лучше, если бы далекого, – потому что при этом в личных надеждах исчезает эгоистический оттенок. Отпадает подозрение в эгоизме. Нет, нам лично уже не дождаться великого русского примирения и просветления после великого русского безумия. Нам лично уже «все равно». Но даже доживать свой век, даже умирать легче, веря, что просветление наступить должно, и тем твёрже веря, что оттуда из России, нет-нет да и доносятся новые, молодые голоса, на свой лад говорящие о чём-то очень близком и схожем.

ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ
(Новый журнал, 1971, №103, с.76-89)
* * *

Для чего пишутся стихи?

В прошлом столетии, да ещё и позднее, многие по-своему неглупые люди недоумевали: к чему, зачем писать стихи? То же самое можно ведь сказать прозой, и сказать яснее, вразумительнее. Не пора ли оставить эти смешные, ребяческие выдумки, рифмы, размеры и всё прочее? Об этом не раз, с уверенностью в своей правоте, несколько свысока и насмешливо, говорил мне, например, покойный Осоргин. В ответ я отмалчивался: «руки опускались». Но надо бы всё-таки когда-нибудь ответить, тем более что и вопрос и ответ частично затрагивают теперешний разлад между русской и западной поэзией и касаются упрёков, которые с западной стороны нам делаются.

Стихи пишутся для того, чтобы выразить или хотя бы только отразить нечто, бродящее в сознании и не совсем укладывающееся в логически-ясные словесные формы, выразить или отразить нечто, не поддающееся пересказу. Нечто перерастающее слова. Стихи пишутся потому, что потребность выражения или отражения порой непреодолима. Стихи пишутся потому, что рассудок не всегда в силах найти слова, которых безотчетно ищет духовная сущность человека.

Да, совершенно верно: если то, что в стихотворении выражено, могло бы полностью, без ущерба быть передано прозой, писать стихотворение не стоило. Смешная, устарелая выдумка, детская забава: совершенно верно. Подобных смешных выдумок, иногда подписанных громкими именами, бессчетное количество блестящих, эффектных, звонких и всё-таки никчемных. Их помещают в журналах, их декламируют на эстрадах, но всё-таки писать их не стоило. Взрослым людям не пристало, как говорил Осоргин, заниматься пустяками.

Но ведь и поэт – не ребенок. Он знает, что от одного человека к другому не всегда доходит то, что дойти должно бы. В иные минуты он чувствует бессилие языка. Он ищет слов и звуков настолько слаженных, что рассудок в какой-то доле теряет над ними контроль. На Западе, в особенности во Франции, с её тяжелыми для поэзии картезианскими традициями, с её точным, твердым, как латынь, но бедным в оттенках языком, это было понято раньше, чем где бы то ни было. (Кстати, чего-то довольно близкого, именно в связи с французской поэзией, касается Левин в единственном своём разговоре с Анной.) Но мало-помалу, от отказа к отказу, от уступки к уступке, Запад, и Франция в особенности, дошли до крайнего решения: до разрыва логической связи слов, а заодно и до пренебрежения ко всем, будто бы чисто внешним отличиям стиха от прозы. Создан особый, будто бы именно поэтический речевой склад, у каждого автора, конечно, различный, но неизменно свободный от последовательности и благодаря безудержной, иногда безумной образности будто бы способный передать от сознания к сознанию то, что обычной речью было бы искажено. Что же, в иных, исключительных случаях передача может быть и осуществлена! Есть леденящее величие в поэзии Малларме. Но гораздо чаще нарочитая бессвязность превращается в набор слов, вызывающий скуку и недоумение. Тоже «руки опускаются»: начинаешь читать, заставляешь себя вчитываться, а в конце концов отбрасываешь книгу, в которой кроме вывернутой наизнанку, но по-прежнему постылой риторики нет ничего.