Толстой, вероятно, расхохотался бы, если бы ему сказали, что Анна кому-то напомнила Зигфрида. Но что с Толстого взять? Хохотал он над многим, не удостаивая заметить, что хохочет над самим собой, над лучшим, что проносилось в его сознании. Что ты с собой делаешь? Что все вы делаете со своей жизнью? Помочь нельзя, и крайне мало надежды, что люди одумаются и перестанут сами себя губить.[1]
Мне приходилось читать и разбирать «Анну Каренину» с иностранными студентами, приходилось не раз беседовать о толстовском романе и с людьми постарше. В девяти случаях и десяти реакция была такая: «Да, вы правы, хороший роман, очень хороший, но всё же, знаете, несколько устарелый… Женщина влюбилась, бросила мужа и сына, запуталась, кончила самоубийством, – что же тут такого замечательного? Теперь, когда в мире происходят такие события…» Руки опускались, я не знал, что ответить, ибо начать пришлось бы с таких далеких азов, которые и припомнить трудно. Действительно, женщина влюбилась, запуталась, погибла, совершенно верно, ничего замечательного в этом нет, да к тому же и бытовая оболочка романа устарела, верно, – но неужели вы не чувствуете, даже не столько в смысле слов, сколько в ритме их, неужели вы не чувствуете, что это весь мир гибнет вместе с нею, мы все гибнем, и неужели не содрогаетесь?
Кстати, по свидетельству Вал. Катаева, Бунин при давних, одесских встречах с ним, говорил, что хотел бы по-своему «переписать» толстовский роман, кое-где подчистить его, кое-что выбросить. Нет сомнения, что Бунин сделал бы это мастерски, – хотя вспоминая то, что он говорил об «Анне Карениной» в самые последние годы жизни, удивляюсь, как могла прийти ему в голову такая мысль даже в молодости. Однако, допустим, Бунин написал бы «Анну Каренину» наново. Что получилось бы? Отличный, превосходный роман, вероятно, более короткий, чем у Толстого, и, может быть, более стройный. Но «Анна Каренина» – это не роман, отличный или не отличный, это целый мир, и как в живом, беспредельном мире, в ней есть, в ней не может не быть многого, что кажется лишним. Та или иная мелочь есть потому, что она есть, без объяснения и без оправдания, вовсе не потому, что она нужна. Таких мелочей еще больше в «Войне и мире». У Бунина почти все «лишнее», вероятно, исчезло бы, но стремясь очистить написанное Толстым, по-своему даже добившись этого, он исказил бы «Анну Каренину», умалил, снизил бы ее до неузнаваемости. Вероятно, он, например, убрал бы свечу, при которой Анна читала «исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу жизни». В самом деле, образ донельзя банален, и не только он, Бунин, но и Тургенев или, скажем, Флобер сочли бы недопустимым ввести его в свой текст. Им было бы стыдно, если бы он по недосмотру в книгу вкрался. Однако эта свеча вспыхивает и гаснет у Толстого как будто в первый раз с тех пор, как создан мир, и все стилистические усовершенствования и ухищрения становятся в её прерывистом, предсмертном мерцании до смешного ничтожны.
В последние годы, читая иные книги или статьи, прислушиваясь к некоторым разговорам, нередко вспоминаешь тургеневскую Кукшину, нигилистку из «Отцов и детей»: «Помилуйте, в наше время как же без эмбриологии!». Теперь об эмбриологии мало кто вспоминает, но по существу нравы изменились мало.
«Помилуйте, после Планка и теории квантов, после Нильса Бора…» «Помилуйте, после того, как Эйнштейн опроверг Ньютона…» «Теперь, после Фрейда, приписывать какое-либо значение разуму?..» – и так далее.
Бесспорно, во всех этих «после» доля правды есть, даже большая доля правды. Наука сделала в наше столетие головокружительный скачок и в разных областях обнаружила многое, еще недавно казавшееся невероятным. Главное, может быть, обнаружила она то, что в строении нашего мира есть нечто, если на крайность и укладывающееся в цифры, то ускользающее от понимания и рассудочного анализа, – о чем, впрочем, догадывались отдельные великие умы в прошлом. Есть нечто непостижимое и в самом человеке. Да, это бесспорно так. Но ничуть это не оправдывает беззаботного, залихватского, веселого «всё позволено», которым охвачены некоторые наши современники, не оправдывает ребяческого упоения внезапно представившейся возможностью болтать что угодно, предполагать что вздумается, красуясь при этом своей интеллектуальной авангардностью. Пожалуй, никогда ещё человеческая суетность не была так очевидна, как теперь, «после Планка», – который, конечно, вместе с Эйнштейном, Фрейдом и другими великими учёными, никакой ответственности за подобное использование своих трудов не несёт и, наверное, никакой суетностью не страдал. Но научные, подлинно творческие открытия – одно, а их вульгаризирование, их стремительная переработка в удобоваримую идейную пищу передовых весельчаков – нечто совсем другое.[2]
Во-первых, милейшая Кукшина тоже была убеждена, что ей и её эпохе открылась окончательная, неопровержимая мудрость, – и как знать, не усмехнутся ли над нами наши внуки и правнуки приблизительно так же, как теперь мы готовы усмехнуться над ней и её незадачливой, будто бы всё объясняющей «эмбриологией»? А во-вторых… во-вторых, люди всё же обречены до конца дней жить в пространстве трёхмерном, обречены жить, действовать, страдать, искать, рассуждать в соответствии с единственно нам доступным строем мышления, и никакие теоретические догадки о другом строе, с другими предпосылками, практически изменить для нас не могут и с земли никуда нас не уведут. Разум понял, что он не всё в состоянии понять, и откровенно в этом признался. Поняв свою ограниченность, он убедился в условности наших земных мерил. Но на деле в нашем существовании всё для нас осталось таким же, как было испокон веков, как будет и впредь, до конца мира. Отрекаясь от разума, мы, в сущности, отрекаемся и от той великой новой ценности, которую можно было бы определить как «понимание непонимания».
«Друзья рода человеческого и всего, что для людей свято, не оспаривайте у разума того, что делает его высшим благом на земле: его права быть последним пробным камнем истины». Этим патетическим призывом оканчивается одна из статей человека, который с тех пор, как стоит свет, вероятно, больше и глубже кого-либо другого думал о природе разума и сам отчетливо установил его границы, предоставив свободу вере: это – слова Канта («Об ориентировке в мышлении»).
Правда, после Канта явились мыслители, с необычайным ожесточением восставшие против разума, – Ницше, Киркегаард, если назвать имена самые значительные и во всяком случае сейчас наиболее влиятельные. Но в их восстании был оттенок трагический, они бились головой о стену, сходили с ума, и не случайно Киркегаард сказал, что источник философии – отчаяние, вопреки древним, утверждавшим, что её источник – удивление.
Всё это, действительно, идейное содержание нашего времени. Но содержание это имеет до крайности мало общего с самодовольством бесчисленных нео-Кукшиных, в частности, облюбовавших новую поэзию и под старым, истрепанным, полинялым знаменем «слова, как такового» стремящихся уйти в бесконтрольное мечтательство, прикорнуть в удобном, уютном уголке.
Слушая «Весну Священную» Игоря Стравинского.
Слушая не в первый, а, вероятно, в десятый раз, но всегда с тем же смутным смятением, с какой-то горечью и печалью. По мнению знатоков, это произведение гениальное, и не мне, с моим музыкальным дилетантизмом, им перечить, – тем более что к смятению неизменно примешивается и удовлетворение дикой мощью звуков, безошибочно-ладным их сцеплением.
Но с этими звуками надвигается на нас тьма. Наше солнце заходит, будут другие, долгие дни, будет долгая, новая перелицовка единого человеческого духовного наследия. Но наш день кончается, наш чудный, ясный день, да, с его исключениями, заблуждениями, может быть, даже с каким-то его малодушием, но и с тем, что всё-таки не напрасно мы любили, хотели удержать, отстоять, спасти. «Помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных». Кому это сказать, кто поймёт, откликнется? Возраст роли не играет, и должны бы найтись люди совсем ещё молодые, которые неотвратимость надвигающейся тьмы чувствуют – впрочем, в толпе тех, кто ей рукоплещет, высокомерно посматривая на тупых, по их убеждению, консерваторов.
1
Знаю, что упоминание о вагнеровских замыслах, да еще рядом с Шекспиром, многим покажется преувеличенным, почти нелепым. Ветер времени веет в другом направлении, люди снисходительно скучают над тем, что изумило и потрясло их отцов. Но Морис Баррес в конце прошлого века чуть ли не на коленях обращался к Нагорной проповеди и к «Федону», – как к лучшему, самому высокому, что мог вспомнить, – с мольбой «принять на свои высоты» именно это. И был по-своему прав. А что каждое поколение не только «переоценивает ценности», но и глохнет по отношению к тому, что слышали поколения предыдущие, известно давно. Правда, ни с Нагорной проповедью, ни с «Федоном» этого не произошло. Но тем более мольба, именно к ним обращённая, «принять на свои высоты» создание если и не столь долговечное, то всё же с порывами к вечному свету, сохраняет своё значение.
2
Гаусс, не напрасно прозванный «королём математики», предугадал до Лобачевского и Римана построения не-евклидовой геометрии. Но, по-видимому, он был настолько ошеломлен своими прозрениями, что предпочёл молчать. Если глухие, не совсем ясные сведения насчёт этого, содержащиеся в его биографии, верны, то факт такого молчания мог бы заставить задуматься и людей от математики далёких. Потому что не только в математике тут дело.