Изменить стиль страницы

«Тихий Дон» не раз уже сравнивали с «Войной и миром». Шолохова называли последователем и учеником Толстого. Кое-что от Толстого у него, действительно, есть, но чем пристальнее вглядываешься, тем сильнее убеждаешься, что это — только оболочка толстовского искусства… Да, «roman-fleuve». Но Толстой им управляет, он нас самих, читателей, уносит на его волнах. А Шолохов не в силах поток сдержать. Третий том «Тихого Дона» сбивается на откровенную бестолочь: автор больше не знает, что, куда, к чему, и в поисках спасения цепляется за «руководящую» коммунистическую идейку. Мысль могла бы помочь ему. Но мысли у Шолохова нет.

Мне вспоминается не Толстой, а совсем другой писатель, которого, кстати, с Толстым у нас тоже сравнивали. О нем в «Тихом Доне» довольно много говорится, как об одном из участников гражданской войны. Это — генерал Краснов.

Читатели, пожалуй, заподозрят меня в склонности к парадоксам… Напрасно! На основательности сравнения я настаиваю. Краснов — дурной писатель, конечно. Он во всех отношениях Шолохову уступает. Но характер и дух его писаний — шолоховский. Притом таланта у него отрицать нельзя: первый том «Двуглавого орла и красного знамени» написан с такой широтой и непринужденностью, какая и не снилась многим нашим заправским беллетристам. Дальше все портится, а когда дело доходит до философических размышлений или критики блоковских «Двенадцати», хочется книгу выбросить в окно. Но в начале в картинах учебной и военной жизни есть такое же правдивое и бесстрастно-бездушное отражение жизни, которое прельщает и у Шолохова. Будто и в самом деле «Война и мир».

Люди сейчас тоскуют об искусстве большого масштаба. Отчасти оттого их к таким художникам, как Шолохов, и влечет. К тому же от его книг «пахнет Россией», самой подлинной, неизменной. Успех его понятен и оправдан. Надо только помнить, что в наши дни видимость «большого искусства» достигается лишь ценою некоторых уступок в сторону лубка, и что иногда в одном невнятном стихотворении, в одном беспомощно-обрывающемся романе истинного величия больше, чем в многотомной и многословной эпопее о войне и революции.

НЕ АПОЛОГИЯ

Не только идеи, но и самые обыкновенные мысли носятся в воздухе. Случается, что хочешь о чем-нибудь написать или сказать – и тут же убеждаешься, что другие уже успели подумать о том же самом.

Это скорее располагает и побуждает к беседе, чем «охлаждает пыл». Если мысли сталкиваются, значит для них есть какое-то основание в действительности, значит есть им и отклик.

Письмо, полученное на днях:

«Не опротивело вам толковать о советских книжках? Ох, подозреваю, что надоело и опротивело, и в самом деле, разве не лучше оставить их в покое почивать на лаврах? Про Беломорский канал в газетах подробно пишут, мерзость эта у всех на глазах, так к чему же разбирать их романы, в которых кроме отъявленной лжи ничего не найти? Искусство и литература есть отражение красоты жизни, так по крайней мере полагали мы до сих пор, а в гнусных советских книжках из-под палки выхваляются разные кровавые достижения, которыми одурачен бедный наш народ…»

Я как раз собирался на эту тему писать. Давно уже мне казалось, что в некоторых читательских слоях прежний интерес к советской литературе сменяется отталкиванием от нее или по меньшей мере безразличием. Анонимный корреспондент подтвердил мою смутную догадку.

Вопрос в целом довольно обширен и расплывчат. Но есть в нем стороны, которые настолько ясны, что споров вызвать не должны бы. Прежде всего: советская литература труднодоступна. Читатель просматривает отзыв о книге, но знает заранее, что ее ему не достать и своего личного мнения составить не удастся. Сначала он на это досадует, потом ему это надоедает… Если бы такой читатель был чуть-чуть внимательнее, он заметил бы, пожалуй, что рецензент принимает это в расчет и всегда старается рассказать о книге прежде, чем критиковать ее. Но внимание — вещь редкая. Мало помалу к советской литературе создается такое же отношение, как к литературе чуждой, далекой, почти что иностранной, для знакомства с которой вполне достаточно двух-трех обзоров «с птичьего полета».

Затем… Затем — Беломорский канал. Придаю, конечно, этим двум словам общее, нарицательное значение, т. е. отношу к ним всю официальную деятельность советских писателей.

Эта деятельность, действительно, ужасна. Максим Горький — человек отпетый, он больше ничем никого не удивит, сколько бы ни «смахивал» новых умиленных слез над новыми сталинскими «чудесами». Но иногда думаешь о каком-либо другом писателе: он никогда бы этого не сказал и не сделал — а на следующий день именно за его подписью и читаешь очередной плоский и лживый панегирик… С этим нельзя примириться, к этому нельзя остаться равнодушным. Стараешься не осуждать слишком поспешно, помня, что люди, находящиеся на свободе, не должны бы судить людей, находящихся в неволе. Но рвение и своеобразная виртуозность в прислужничестве все-таки поражают.

Однако – это не литература, это побочная ее область. Способен ли человек на раздвоение личности, найдется ли позднее какое-нибудь другое объяснение, проще и убедительнее, — как знать? Надо только еще раз подчеркнуть, что в лучших советских книгах «беломорского» духа нет. Есть общее сочувствие революции, это несомненно, — но было бы тяжкой ошибкой с нашей стороны истолковать его как лакейство, как отъявленную ложь. Даже не только ошибкой: недобросовестностью. По заказу можно сочинить речь или написать хвалебную оду. Но нельзя по заказу, механически, без личного вклада и участия, без всякого отзвука в сознании или сердце создать живой мир со страстями и движением. А такой мир в советской литературе есть, — и отрицают его только те, кто ее не знает. Приходится повторять то, что уже много раз говорилось: есть бесстыдная, безудержная лесть, целый поток ее, захвативший сотни и тысячи «работников пера», которые друг друга обличают, догоняют, перегоняют и вообще социалистически состязаются в праве на благоволение власти. Но рядом есть и другая словесность, подавленная, измученная, озирающаяся при каждом слове по сторонам, чтобы не сказать лишнего, привыкшая к намекам и тут же принужденная снабжать их благонамеренными авторскими комментариями, словесность, готовая на любую побочную сделку, но не продавшая все-таки главного — совести, никому не уступившая монополии замысла, и потому еще живая. И притом напряженная и по-своему серьезная словесность, – грубоватая, да, но пламенная.

Очевидно, Беломорский канал – это тоже компромисс: уступка в торге на право жить. Не настаиваю, впрочем. Издалека судить трудно, и, может быть, правильнее какая-нибудь другая разгадка. Но десять новых Беломорских каналов с десятью торжественными писательскими банкетами на них не уничтожат убеждения, что советская литература не вся еще изолгалась. Удивительно, что это у нас здесь вызывает не только радость, но и озлобление, будто речь идет не о России.

«Во избежание недоразумений» добавлю: конечно, часть России сейчас молчит, не имеет никакого голоса, никакой литературы. Нельзя считать советские книги чем-то отражающим волю и мысли всей страны. Нет, они однотонны, однообразны, в них нет столкновения творческих устремлений, нет того риска и страха за свой мир, которые возникают в борьбе, т. е. в свободе. Но, будучи таковыми, они все-таки остаются русскими книгами. В них звучит голос той России, которая в целом признала историческую оправданность всего, что произошло за последние десятилетия.

Теперь — два слова об отталкивании, о том, что «надоело». На это нечего ответить. Надоело, так надоело. Что делать? Бывает, что и сам себе человек надоест… Тяжелый, грустный случай. Но советами тут не поможешь. Надо оставить больного отдохнуть, успокоиться, надо дать окрепнуть нервам. Приблизительно то же и в случае данном. Если нам надоела Россия, какая бы она ни была, — дело плохо.

Часто говорят другое. Мой раздражительный корреспондент брюзжит, отмахивается. Встречаются люди, настроенные более сговорчиво: они читают вчитываются, признают правдивость там, где она есть, не отбрасывают всего без разбору, но вянут и изнемогают по иной причине.