- Мамочка, - пытаюсь я отвертеться от Перчаток, - времени у меня в обрез, я уж перчатки по дороге надену, на улице.

- Обещай мне, что наденешь. Обещай!

- Если не надену, пусть шакалы гложут мои кости! Пусть орлы склюнут все пуговицы с моих ботинок! Клянусь...

- "Нет, Шуйский, не клянись!" Сделай мне удовольствие,

просит мама ласковым-ласковым голосом, - надень перчатки сейчас, а то забудешь... По крайней мере, я буду знать, что ты пошла на улицу, как приличная девочка, в перчатках.

Нечего делать - надеваю... Окаянные перчатки, сколько я еще намучаюсь с ними в этот злосчастный день!

Иду сперва за Стэфкой.

Вхожу в квартиру с вывеской на дверях:

ПОРТНОЙ

ВОЕННЫЙ И ШТАТСКИЙ

АНТОН БОГУШЕВИЧ

В первой комнате сам Богушевич, громадный, громкоголосый, как Стэфка, кроит что-то из разложенной на столе материи.

На поклон мой он не отвечает, но молча смотрит на меня выжидающим взглядом.

Хочу пройти дальше, в следующую комнату.

- Вам, паненка, кого надо?

Не узнает он меня, что ли?

- Мне - Стэфу... - отвечаю я очень растерянно.

- Стэфании нет дома.

В ту же минуту кто-то

отчаянным, дробным громом стучит изнутри в запертую дверь Стэфкиной комнаты.

- Не верь ему, Саша! - кричит голос Стэфки. - Я здесь.

Он меня запер! Не велит мне идти с вами...

- Запер я ее. Да... - мрачно подтверждает Богушевич, с ожесточением кроя ножницами материю. - Я с себя жилы зачем тягну? Я с себя жилы тягну, чтобы дочка институт скончила, образованная была. А она вот что выдумала!.. И зачем тебе это надо? - кричит он, укоризненно кивая в сторону запертой двери. - Ты же ж сама эту матэматику хорошо знаешь!

- Да-а-а! - всхлипывает за дверью Стэфа. - Я выдержу, а подруги мои пусть пропадают, да?

- Ну, как себе хочешь... - притворно спокойно говорит Богушевич. - А я пойду к вашему директору, все ему расскажу.

- Кого ты накажешь? Себя самого! - кричит Стэфа. - Ну, донесешь ты директору, он меня из института выгонит! И останусь я необразованная!

- Все равно пойду! - упрямо повторяет Богушевич, наклоняя голову, как бык, собирающийся бодаться. - Вот сейчас надену пальто и пойду к директору!

- Татусь! - Стэфка с силой стучит в дверь. - Если ты донесешь директору, я повешусь! Я к бога кохам, повешусь! Вот здесь, в моей комнате, сниму с крюка лампу и вместо нее повешусь!

Богушевич смотрит на меня огорченными глазами.

- Она может... - шепчет он мне. - Она всякое галганство (окаянство) может... А ваш папаша, паненка, он знает, куда вы идете?

- Конечно, папа знает!

- И пускает вас?

- А как же не пустить?

Минуту-другую Богушевич молчит. Потом вздыхает. Потом поворачивает ключ в замке запертой Стэфкиной двери.

Стэфка влетает в комнату такая заплаканная, что у нее не видно глаз. Она бросается на шею отцу - и оба плачут. (Они очень нежные, отец с дочкой, хотя с утра до вечера только и делают, что грызутся и наскакивают друг на друга, как кошка с собакой!)

- Но, но... То иди уже себе! - разрешает Богушевич, утирая большим клетчатым платком свои и Стэфкины слезы. - Иди, наказанье мое!

- Куда я пойду, татусю, старый ты галган (окаянец, разбойник)? Куда я пойду, ведь я два часа сидела запертая и вся распухла от слез! Видишь, татусю, Саша даже новые перчатки надела, чтоб к Горохову идти!

- Надень и ты, пожалуйста! Нет у тебя перчаток, что ли?

- Не могу я идти, когда я такое чупирадло (чучело)! Нет уж, иди ты, Саша, иди, с Люсей без меня!..

К Люсе я спешу почти бегом. Столько времени потеряно у Стэфы!

В саду, около круглого стола, Люси нет. Вхожу в дом. В углу длинной облезлой кушетки сидит Люся, поджимая под себя ноги в одних чулках. Мрачная - у-у-у! Сентябрь сентябрем!

- Люська, - пугаюсь я, - ты что?

- Ничего!- отвечает она с таким видом, словно я перед ней ужас как виновата.

- Почему ты такая?

- Какая еще - такая? Какая есть, такая есть...

- Брось глупости, уже без двадцати минут пять!

- А вам бы прежде думать. Раскричались, раскудахтались под окном! Думаете, кругом одни глухие? Нет уж, ступайте со Стэфкой без меня.

- Стэфка не может идти.

- Почему?

- По дороге расскажу, сейчас некогда. Идем!

- Да не могу я идти! - рыдает Люся.

И такое же эхо раздается из соседней комнаты. Голос Виктории Ивановны пытается запеть: "Он уехал, жених..." - и обрывается рыданием.

- Ага, теперь она плачет! - шепчет Люся. - Как я с тобой пойду, когда она мои туфли в шкаф заперла!

- И заперла! - отзывается из соседней комнаты Виктория Ивановна. - И еще запру, и всегда буду запирать! Ах, ах, "мы к Горохову пойдем! Задачу просить"! А вы своего Горохова знаете? А вдруг он полицию позовет, чтобы вас арестовали?

- Нет уж, Саша, - заявляет Люся нарочно громко, явно не для меня, а для Виктории Ивановны, - ступай уж ты одна... - И тут же шепотом: - Я босиком побегу, в одних чулках... Пропадай моя телега, все четыре колеса. Ну, простужусь! Ну, околею! Наплевать!

И Люся выпрыгивает в одних чулках через раскрытое окно прямо в сад. Мне остается только последовать за ней - уже без четверти пять.

Заворачиваем с Люськой за угол дома. И тут из другого раскрытого окна в нас летят две бомбы. Это Виктория Ивановна выбросила нам вслед Люсины туфли. Одна из них попадает Люсе прямо в голову, другая повисла, зацепившись за ветку, и раскачивается на кусте крыжовника.

- Фикторий Ифан! - кричит Люся, обуваясь. - Я фас фею жизнь обожаль и буду обожать!

Мы бежим, но Люся вдруг останавливается.

- Фу ты, черт! Она мне одну мою туфлю выбросила, другую свою... Бестольковый Фикторий Ифан!

- Возвращайся, перемени!

- Ох, нет, дураков нет! Она меня уже не выпустит!

Нельзя описать, до чего комично выглядит Люся, култыхаясь по улице в чужой туфле!

Виктория Ивановна ростом ниже, чем Люся, ноги у нее тоже соответственно меньше, чем Люсины. Материнская туфля то соскальзывает с ноги и отлетает вперед, то Люська возит этой ногой, прижимая подошву к тротуару. Прохожие оглядываются на нас с удивлением: я в идиотски-желтых лайковых перчатках, Люся тащит ногой свою правую туфлю, как козу на веревке. Вероятно, это страшно смешно. Но нам с Люсей не до смеха: мы опаздываем к Горохову.

- Ох, чертобесие! Ох, чертобесие! - с отчаянием стонет Люся всякий раз, когда ее туфля отскакивает в сторону, как резвый жеребенок, играющий с матерью.

У Горохова мы ведем себя поначалу до невозможности глупо. Люся стоит перед ним на одной ноге. Я, конечно, забыла снять свои ненавистные перчатки и важно подала Горохову лапу в желтой лайке. Потом, спохватившись, стала стаскивать их с рук и положила на стул.

Мы стоим перед Гороховым и молчим. Понимаем, что наше поведение просто невежливо, но не можем себя заставить разомкнуть уста.

Горохов - милый, добрый человек! - хочет нас подбодрить.

Он улыбается, подает нам стулья:

- Ну, выкладывайте!

Тут Люся вдруг выпаливает:

- Мы к вам пришли... Ну вы сами понимаете!

Горохов становится серьезным:

- Нет, не понимаю. В чем дело?

- Нас послали...

- Кто послал?

- Мы хотим вас просить... - вступаю я в разговор. - Вы уже раз давали нам...

- Что я вам давал? - хмурится Горохов. - Когда? Я вас вижу здесь в первый раз.

Мы гибнем! Не можем придумать, как, какими словами выразить свою просьбу.

В сказках тут полагалось бы случиться чуду. Но мы не в сказке, чудес не бывает. В довершение всех бед Люся вдруг видит в зеркале свое отражение. Пока мы бежали по улице, ей было не до отражения в витринах и зеркалах. Увидев себя, Люся приходит в ужас - она подхватывает в руки мешающую ей туфлю Виктории Ивановны, опрометью бежит к двери и, не простившись, убегает.

Здрасте! Я осталась совсем одна.

И тут - наконец! - случается чудо!