В чердачное оконце третьего барака через палисады было видно дедов, и мы, прячась от "попок", стали туда пробираться. К дороге, уходившей на станцию, примыкал клин озимой ржи. На яркой зелени темнели унылые фигуры упраздненных пахарей. Деды держались кучкой, только два-три человека дыбились у самой кромки поля, за придорожной канавой, похожие на нескладные пни-раскоряки. Кто-то лежал ничком на молоденькой травке, другие сидели неподвижно на своем барахле, иной еле-еле отбредал в сторонку, к кустикам. Словно кто выбросил горсть серых и тусклых, сонных жуков на ярко блестевшие против солнца зеленя... Так прошел, без всяких перемен, долгий весенний день.

На следующее утро, задолго до подъема, мы слазили на чердак. Деды были по-прежнему на месте, слегка скрытые тающим утренним туманом. Почти все лежали, укрытые с головой, на своих мешках. Лишь немногие сидели, грузно осев и понурив голову: не то дремали, не то выглядывали что-то на дороге.

В зоне гадали, перешептывались - как будет по-ступлено с ослушниками-дедами? Им велели ехать, а они вот уперлись - "не хотим"! И это всем скопом! Ведь это же бунт, почти восстание... Однако местное начальство ничего не предпринимало, дожидаясь указаний.

В середине дня дежурный по лагпункту послал двух

рабочих с кухни снести дедам полкотла баланды. Его потом пробирал на вахте начальник: "Они с довольствия сняты или нет? Я спрашиваю, они на списочном составе или нет?"

Солнечному дню на лагпункте втихомолку радовались. Но к вечеру натянула хмарь и должен был неминуемо пойти дождь.

- Хлеб у дедов в мешках раскиснет - пропадут...

Ночью их куда-то увезли на грузовиках. От стоянки следов не осталось. Да и откуда им быть: ничего такого лишнего - ни бумаги, ни банок - у дедов не водилось. Да и не такой они народ, чтобы что выбрасывать, не любят, когда что зазря валяется... Ведь они и в лагере не то чтобы что бросить, а всякий лоскут, веревочку подберут - и к себе, под тюфяк или в изголовье. Скопидомы они...

Впрочем, что-то у самой канавы чернело, но и самые зоркие не могли за далью разглядеть, что именно: кто говорил - развалившаяся калоша, кто - клок овчины или шапка. Грузили ночью, в спешке, тут и самый бережливый дед мог оплошать, оборонить что, пока в кузов втаскивали...

x x x

Вот, видимо, и меня теперь сочли не более опасным для строя, чем ветхих деревенских дедов и калеку-математика, потому что следственный отдел лагеря заключение медицинской комиссии утвердил и постановил выдать мне документы на освобождение, на вольное проживание - поезжай, куда вздумается! Кроме, разумеется, столиц, портовых и режимных городов, областных центров, пограничных и прочих специальных зон.

Меня оставили в больнице подлечить, причем Ефремов едва ли не ежедневно навещал, следил, чтобы выполнялись все назначения. Я находился в двойственном положении: как бы и вольный, которому дозволено выходить за зону, но лежал в больнице для зэков, правда, с обедами, витаминами и лекарствами, предназначенными вольняшкам.

И силы восстанавливались. Начали уменьшаться отеки, стали надежнее служить ноги, укрепились в деснах зубы. Меня навещали Юра, Веревкин, мы подолгу разговаривали, я уже читал книги, писал письма. Ждал с нетерпением, когда окрепну настолько, чтобы сходить к Любе, и слал ей записку за запиской. Словно спала пелена, окутывавшая сознание, прекратилась путаница бессвязных мыслей.

Но Ефремов предостерегал: до подлинной поправки ох как далеко! И, говорил он, без юга не поправиться - надо на два-три года расстаться с зимами. Я вспомнил ветеринарного врача из Закавказья, его рассказы о горах фруктов и орехсв. Ожили в памяти и мусаватисты - их дружелюбие и приветливость. И, получая справку об освобождении и литер на проезд, указал "Кировабад, Азербайджан". Этот выбор представлял и другую выгоду: на каждый день пути выдавалось по шестьсот граммов хлеба, а туда ехать чуть не две недели... Я должен был сделаться Крезом.

В этой записке - последней - Люба писала:

"Уж лучше пусть о постигшем тебя горе ты узнаешь от меня. Да помогут тебе моя любовыи сочувствие с ним справиться. Олег, милый, бедный мой Олег, крепись: у тебя нет больше брата. Всеволод уже скоро два года как погиб на Волховском фронте..."

И были еще слова любви и преданности, и ощущалось, как больно ей за меня. Но что могло заполнить вдруг образовавшуюся пустоту?..

Я не сразу дочитал длинное письмо. А в последних строках там стояло: "Не одно у тебя горе, узнай все сразу. Прошлой весной в Москве скончалась твоя мать - тихо, во сне. Легла с вечера и не проснулась. Ей было семьдесят пять лет, и она многих потеряла, за тебя одного более пятнадцати лет болело сердце. Смерть соединила ее с ушедшими. А за тебя и остальных своих детей она будет молиться оттуда. Помоги тебе Бог. Твоя Люба". И еще стояла приписка: "Я немного простудилась". И уже вслед за нею, совсем с краю: "Хочу, чтобы ты помнил, знал, пока я жива, ты не-одинок".

Сгоряча я не ощутил невозвратимость и горечь утрат в полной мере. Слишком притуплены были тогда мои способности, слишком я был поглощен возвращением к жизни, возникающими надеждами на будущее, насущными заботами о лечении, самочувствии, режиме. Минуты отчаяния, приходившего от сознания, что нет больше Всеволода, любимого брата, были впереди... Как сообщили из части его жене, брата вынесли из боя с простреленной грудью.

С остальными членами семьи, даже с матерью, у меня никогда не было близких, сердечных отношений. В детстве я считался упрямцем, замкнутым и неласковым, а повзрослев, уехал. Жизнь в разных городах еще ослабила и без того не слишком тесные узы, а длительное заключение почти вовсе их пресекло. Известие о гибели Всеволода заслонило боль от утраты матери.

"Я немного простудилась", - упоминала Люба. Это тревожило: с ее сердцем так опасно всякое заболевание. И наполнило, придавило сосущее, тяжелое предчувствие. Пришибленный всеми этими известиями, я не находил себе места. Все ждал Юру, надеясь, что уговорю его проводить меня к Любе.

Но вместо Юры пришел Кирилл Александрович. Я впервые увидел у этого сдержанного и замкнутого человека на глазах слезы. Он говорил не своим голосом. У Любы воспаление легкого, сильнейший жар. Она с ночи бредит, никого не узнает, зовет мать...

Как же мы спешили! И когда наконец-то одолели дорогу до инвалидного лагпункта - я еле шел, вынужден был останавливаться, Веревкин со мной измучился, - вахтер на проходной не стал нас пускать за поздним временем. Но согласился вызвать санитарку или сестру. Пришла пожилая мастерица, та самая рыхлая, с одышкой, что принимала Любу, когда мы ее сюда проводили. Она откровенно плакала.

Несколько часов назад, не приходя в сознание, Люба скончалась.

- Уже в морге. Завтра нашу голубушку похоронят. Тут без гроба - яму выроют и положат... Отмучилась милая, Господи милостивый, такую молодую прибрал!

Мастерица передала мне крохотный сверток: связку писем, несколько фотографий, салфетку с незаконченной вышивкой. И тихо мне:

- Поминала вас... ждала. Жалела, как надеялась, что поправитесь, придете...

Люба, Любочка... На следующий день я не мог подняться. Кирилл Александрович один пошел на лагпункт. И мне показалось невозможным не проститься с Любой, не взглянуть на милое ее лицо. Но сил хватило только на то, чтобы спустить ноги с койки, оказалось, что Люба была еще в морге - не пришли рабочие вырыть могилу. Веревкин вернулся к себе, запасся махоркой и хлебом и снова туда отправился, чтобы самому устроить похороны. Заказал гроб и небольшой крест.

Спустя две недели, уже перед самым отъездом, я на поросшей редкими сосенками вырубке, обращенной в кладбище, без труда нашел по кресту бугорок земли, под которым лежала Люба. На кресте надпись славянской вязью: "Любовь Юрьевна Новосильцова, 1912 - 1944".

Сколько простоит этот крест? Впрочем, это не имело значения: сюда все равно никогда не придет навестить родной прах близкий человек. Завтра уеду я, не останется здесь и Веревкин. Подгнивший крест со стертой надписью станет не нужной никому памятью о неизвестном человеке...