"Дальше-то что?-опустошил и разговор: что-то было, держало невысказанное, казалось, важное, что еще не все своим умом сказал, что-то есть, держится, а теперь и этого не было. Пустое, пустое. Спотыкался с разбегуне падал, хватался за деревца и заборины. Эх, повалился! Так бы и лежал. Поднимут и поведут.- Хоть бы в вертеп какой грянуть и провалиться. Чтоб еще и крышей вдавило да молнией прожгло через середку. Самый грязный вертеп, голый и пьяный, конченый. Не за Гордея ли схватили? Чего-то возле избы его? Сыщик, сыщик, все знает. Как же быть?"
Желавина снова привели в знакомую комнату. Усадили на табуретку и привязали ноги.
За окном отплывало облачко, покидало одинокую осинку в поле.
Дитц сел на свое место, сказал:
- Выспался? Воды попил? А ведь день все тот же.
И утро без надежды.
- В надежде, в надежде,-повторил Желавин.- Один и у каши сирота. С вами же и умное. Нет, нет, боже упаси, не подумайте, что и кашу из одного чугунка. Гордость германской расы. А нашу и повинили даже, гордость эту самую, подстригли, наголо. Кудри-то русы были, рубашка расшитая, высокий да ладный, хоть плясать, хоть под червлен стяг.
- Червлен стяг?- переспросил Дитц.
- Да. Любимый нашим народом красный цвет.
Солнышко-то, оно какое? А у нас красно-солнышко:
красивое, значит, прекрасное, праздничное. И зори красные, и пожары мятежные. А сейчас, по войне багровое - красное, с мраком помешанное. Немцы, прежде жившие у нас, кофейни имели, лавки и заводишки тоже. Лефортово-то в Москве - от Лефорта: богатый и обласканный царем Петром, любимец царский - соотечественник ваш.
И Бенкендорф, Бенкендорф - шеф жандармский -тоже из земли немецкой. Вон как жить-то можно! Не революция - соединился бы ваш капитал с нашей землею железным швом уральским. А не вышло. Знать, все же нашли правду. Она с золотом не соединяется,- сказал Желавин вразрез всему, из отравы своей, ненавидя, что отвечать должен, срывался.
Дитц ответил:
- Сваривают броней и огнем! В такой трагедии правда достойна проклятия. Люди с ней гибли или отбрасывали ее. Она требует жертв. Для чего? Никто еще не видел ее плодов. Не легче ли заработать на плоды, которые видим. Других нет и не будет. Страсть человеческую не прекратишь. Р1 зачем? Дано природой. Она упрятала ее в смерть. Ударь гроза вселенская - человек бросится спасать свое золото, любовник в последний раз упьется любовницей, другой - кинется с ножом усладиться местью. Зачем же отодвигать до грозы вселенской, ждать ее? Жить и поступать так, как будто она уже ударила! Весь мир встрепенется и придет в движение. И если все от бога, то и эти минуты от бога.
Желавии, опустив голову, зрил в трещину половичную. Точился в ней скрип: кольцо иод полом в ход пошло.
- Отвлеклись,- сказал Дитц. -Ты имел при себе оружие.
- Да старенькое. Барин для его охраны выдал.
- Какой барин?
- Из здешних. Викентий Романович Ловягин. Служил я у него. Да поздно ума набрался. От богатых подальше бы.
- Почему?
- Дела ихние не знаешь, а причастен.
- Ты сожалеешь? Значит, дела не совсем хорошие?
- А пострадал.
- Стрелял из нагана?
- Стрелял.
- В какую же сторону?
- А по уткам, бывало. По глухарям. Да и то по молодости. Жалел птицу. Наган-то притаил. В крапиве прятал.
- На какую же охоту сейчас взял?
- Скажите, в какие черничники угодил не с тем, так с молодым барином.
- С молодым барином?-переспросил Дитц.
- Вместе в болоте французское ели... На той стороне.
- Что за французское?
- Квакает она, и в котелке вроде как курятина оказывается.
Дитц засмеялся
- Такими тайнами владеешь, а еще и шутишь. Где же он, молодой барин?
- Кто ж его знает?
- кто ты?
- Желавин Астафий.
Дитц откинулся к спинке кресла. Так вот кто перед ним. Удача, да какая! Она же и неизбежная, ко всему.
От трактирного не ушла.
- Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.
- Яма в темноте чернее тьмы,- заметил Дитц.- Провалиться можно. Освети.
- Осветить?-приблизившись и оглядевшись, дошептал: - Чем?
Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.
Перстень сверкнул.
- Этим?
- Готов слушать,- сказал Дитц.
- А это вся жизнь,-сказал Желавин.-Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любш! и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или' любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.
Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.
"Чего задумался, не пьешь?"- сказал он мне.
"Пропил",-ответил ему.
"Так я возьму".
Принес он стакан. Пить я не стал.
"Словно что мучает тебя?"
"Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил".
"Так на тебе три рубля".
Положил трешницу на стойку.
"Нет,-сказал я.-И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил - и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я понду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу".
Положил мне руку на плечо и сказал:
"Иди к ней и в ноги ей упади".
Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.
Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.
"Жалею ее",-сказал я.
Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.
"Меня тут никто не знает,-сказал.-Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят".
"Так увлекись",- говорю.
"Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору,- показал на мостовую у каменной стены.- Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе".
Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.
На колено мне тряпичный комочек положил.
"Вот, поживешь, узнаешь".
Стал распутывать комочек-то. Распутал... перстень!
Гляжу, а человека-то нет, скрылся.
Перстень что и крест чужой-чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень - пет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?