А ведь было время - писателем хотел стать. Мечтал об известности, стишки пописывал, ездил в Москву знакомиться со знаменитыми литераторами, просил их прочитать его стихи, влезал в доверие, угощал многих в ресторане ЦДЛ, пробивал себе дорожки в редакции журналов... Да... Поэт Тогрул Алиев... Звучит? Впрочем, он уже тогда подумывал о поэтическом псевдониме по примеру многих азербайджанских писателей. Знаменитый поэт Тогрул Алиев, нет, не то, конечно, а вот знаменитый поэт, скажем, Тогрул Сель - совсем другое дело. А что? Он и хотел подобно селю ворваться в литературу, моментально стать популярным, и как сель смести со своего пути всяких там мелких рифмоплетов-неудачников, а заодно, естественно, и в первую очередь смести со своего пути и многих, уже заработанных в жизни, недоброжелателей и откровенных врагов. Последняя часть этой программы в настоящее время и с успехом претворена в жизнь, однако с маленьким но: смести-то он их смел, но поэтом не сделался, да, правду сказать, теперь это обстоятельство его мало волнует, потому что появилась масса новых проблем, так как прежние недоброжелатели начинающего поэта сменились новыми, более мощными недоброжелателями и врагами, с которыми и воевать нужно было и более искусно и одновременно более мощно, чтобы его боялись и боялись бы долго - по возможности всю оставшуюся жизнь. А тогда... Да, тогда, в молодости, отказать ему в честолюбии было трудно, да и сейчас тоже, но тогда - в особенности, сейчас он на этот счет немного поуспокоился, даже слишком: большая популярность чревата, вредна, есть обстоятельства, когда лучше не высовываться, притаиться, слиться с окружающей средой, отдаться во власть свойственной ему по природе мимикрии...

А работал поначалу всего лишь корректором в издательстве, в душе лелея честолюбивые замыслы, никому не открывая своих заветных мыслей. И дни в издательстве, в маленькой корректорской, уставленной трухлявыми столами, проходили один похожий на другой...

Однажды стою у окна нашей корректорской, смотрю на улицу, пылающую от августовской жары; струится над головами прохожих раскаленный воздух, мягчеет под ногами прохожих раскаленный асфальт, и почудилось вдруг... такое было состояние, будто спишь наяву, почудилось, будто иду я медленно вдоль коридора, коридор узкий, темный, вдоль коридора стеклянные двери, а за стеклами этих дверей - тоже темно; из-за одной из дверей слышна тихая мелодия мугама, я толкаю дверь и вижу в комнате сидящих в темноте посреди комнаты на стульях мать и двух дочерей; мать на таре играет грустный напев мугама, дочери слушают, уставившись в пол перед собой невидящими, затуманенными взорами. Руки у них сложены на коленях.

Как-то в очередной своей приезд в столицу я познакомился в ЦДЛ с одним довольно известным в кругу литераторов московским прозаиком. Мы с ним играли в бильярд и говорили о литературе. Выяснилось, что наши литературные вкусы во многом совпадают. Писателю этому было под шестьдесят, он много знал и умел интересно говорить. Я накануне был в крупном выигрыше от игры в бильярд и пригласил его в ресторан Дома литераторов. К концу ужина мы набрались как черти. Хотя какой же это был ужин? Скорее обед, переходящий в ужин, и уже переползавший в завтрак, когда его (то есть обед) вовремя остановили служащие ресторана, не дав ему окончательно перейти в завтрак. Короче, добрую по^ ловину дня, весь вечер и часть ночи мы просидели за столиком в ресторане. Когда же это было, дай бог памяти, давно, конечно, сейчас вспомню... В семьдесят, нет в шестьдесят де-вя... нет, все-таки в семьде... Э, что толку, какая разница теперь, в каком именно году это случилось?.. В конце нашего маленького банкета я все же нашел в себе силы вывести его на улицу, впихнуть в такси и отправить домой. Через несколько дней я вспомнил, что старик просил бывать, позвонил, спросил о самочувствии, он был очень рад слышать меня (еще бы не рад - за один только вечер я потратил на него столько, сколько он, наверно, в месяц не зарабатывает) и настоятельно стал приглашать к себе, и я поехал. Жил он в доме писателей, кооперативе Союза писателей в центре Москвы, в хорошей квартире (тогда все квартиры в центре Москвы казались мне хорошими) с большой семьей. Он увлеченно рассказывал мне разные забавные истории, происшедшие с ним и его знакомыми, и все приговаривал - это вам, как молодому писателю, может пригодиться, возьмите это на заметку, это очень характерный, точный эпизод, а вот это я уже использовал, можете не так заинтересованно слушать, а вот сейчас я вам расскажу нечто, так я бы на вашем месте стал бы записывать за мной, берите, используйте, не жалко, дарю - и все такое в таком духе он приговаривал и старался делать вид, что, развлекая меня, ни в коем случае не отрабатывает тот сногсшибательный вечер в ресторане, и я делал вид, что, конечно, у него и в мыслях быть не может как-то компенсировать наши утомительно долгие ресторанные посиделки в прошлый раз, и для меня большая честь быть у него в гостях. Меня угостили чаем и чудным, каким-то воздушным, бесплотным пирогом женщины - его жена и дочери, я ел, похваливал, вообще старался вести себя так, будто я не впервые здесь, потому что обстановку они создали вполне непринужденную и надо было тоже соответствовать, все вроде бы было хорошо, но, уходя, уже выйдя на улицу из их подъезда, я вдруг поймал себя на том, что облегченно, всей грудью вздыхаю, будто что-то минуту назад угнетало меня в этой гостеприимной и уютной московской квартире. Я стал копаться - от чего бы это могло быть, и вскоре понял, что некоторую скованность, несмотря на внешние спокойствие и веселость, я ощущал, видимо, от того, что старик любил малость приврать. Врал тонко, умело, так сказать по-писательски профессионально, но все равно можно было почувствовать - врет. Конечно, и речи быть не могло, чтобы обличить его во лжи, потому что ложь эта была для меня не оскорбительна, то есть бывает ложь, рассчитанная на дураков, чтобы человеку лапшу на уши навесить, объегорить, а тут ложь была в этом отношении совершенно безобидная, и можно было слушать и не возражать, не придираться к каждому слову. Но все же неприятно было, чуть-чуть, самую малость неуютно временами, хотя во время разговора я утешал себя мыслью, что такие старые чудаки (это я тогда думал, что шестьдесят - старость, вполне естественная мысль, если тебе всего лишь двадцать пять лет) и приврать любят, и прихвастнуть, и порой приписать себе чужие заслуги, и удивить, и откровенно почудить, иной раз лишь только для того, чтобы прослыть оригиналами и чудаками... И все же меня его вранье неприятно резануло, а ведь все, что он говорил, было безобидно, ни к чему не обязывало, было весело, в дальнейшем я научился сам так тонко и умело врать, что, как говорится, комар носу не "подточит, и очень пользовался этим, но моя ложь не была уже такой безобидной, какую много лет назад слышал я в московской квартире и которая резала мне слух, моя ложь, к которой меня на каждом шагу вынуждали обстоятельства, уже не слух резала кому-то - пустое занятие, - а была для кого-то как нож в спину, как пуля в затылок, предательский, неожиданный выстрел... Да, в самом деле, как много воды утекло с тех пор, когда вполне безобидная ложь могла резать мне слух и после которой я вздыхал с облегчением...

Потом я летел к ней в маленький южный городок. Уже. садя в самолете, набиравшем высоту, помню, смотрел я вниз на рваные лохмотья облаков и вдруг подумал: зачем, куда я лечу? Что мне там делать, если все уже предельно ясно? Ведь она все написала в письме. И письмо-то какое было пухлое, мелко исписанное, на нескольких страничках, еле в конверт уместилось. Может, это и придало мне надежды: в многословии, в обиженном тоне множества ненужных воспоминаний мне почудилась какая-то неуверенность, некатегоричность и незавершенность ее решения; ведь если рвать бесповоротно, раз и навсегда достаточно нескольких слов, спокойных, равнодушных, а то и письма не надо. Потому-то, видимо, я и полетел.

Но потом, уже сидя в кресле самолета, я почувствовал такую тоскливую неуверенность, что решил первым же рейсом вылететь обратно. И зачем только я полетел?.. Все же я цеплялся за любую надежду, за всякую видимость надежды... Потому что где-то в глубине во мне притаился такой привычный, такой родной кусочек ее, завладев моей памятью, ждущий свою хозяйку, и он говорил мне, твердил постоянно, убеждал, что надо вернуть ее, непременно вернуть, вернуть, вернуть...