- Может, к Ханум пойдем?

Некоторые согласились, зная, что у меня всегда найдутся деньги, чтобы заплатить у Ханум за пиво. И несколько человек нас отправилось к Ханум.

Ханум - буфетчица в пивной-стекляшке на бульваре. Надо сказать, что Ханум довольно некрасива, да что там некрасива, просто безобразная до черта. И глаз у нее один кривой. Но дело не в этом. Что-то было в ней привлекательное. Кстати, Ханум здорово как сложена, но опять-таки дело совсем не в этом. Есть некрасивые люди, даже с физическими изъянами, но кажутся они некрасивыми до тех пор, пока не заговорят с тобой. Не то что она очень интересно говорит, а только черт знает как это назвать. Есть в ней какая-"то изюминка, которую я не могу разгадать и определить, облечь, пригвоздить словами. Впрочем, может, это и не так уж необходимо, обязательно облекать все в слова, все непременно разгадывать, какие-то загадки ведь должны оставаться вокруг нас, правда, есть она, Ханум, и все, и слава богу, и не надо ее разгадывать, это так же не нужно и глупо, как пересказывать содержание стихов своими словами. Даже когда Ханум ругается с подвыпившими посетителями, выпроваживая их, и пользуется при этом лексиконом пьяного' матроса, все равно прежде всего видишь в ней женщину, которой нелегко живется, но сильную, самостоятельную, добрую женщину. Может, такое мнение создалось у меня оттого, что порой Ханум подсаживалась к нашему столику, предоставляя отпускать пиво немногочисленным посетителям маленькой горбатой старушке - божьему одуванчику, уборщице в пивнушке? Пиво нам Ханум подавала, перелив его в бутылки из-под лимонада, и никогда, хоть ты тресни, не давала больше одной бутылки на каждого. Да, впрочем, больше нам и не требовалось, мы вполне были довольны этим, ведь не напиваться же, в самом деле, мы приходили сюда, а просто посидеть, поглазеть, помолчать, поговорить и все такое... Я любил слушать ее, любил, когда она рассказывала о своей жизни. Я потягивал кислое, невкусное пиво Ханум, от которого у меня начиналась изжога, и слушал ее. А Ханум - можно было заметить по ее лицу - была благодарна нам за то, что мы ее слушаем. Она рассказывала о муже, бросившем ее пять лет назад с ребенком, говорила, как трудно ей растить ребенка, какой смышленый у нее мальчик, рассказывала о своей работе, о том, с каким трудом устроилась ишачить в эту стекляшку, да еще заведующий с нее всякий раз требует, дышать не дает, говорила, что мечтает бросить эту забегаловку, что ей до смерти надоело лаяться с пьяным сбродом... Все это я уже слышал, но слушал снова, как слушаешь шум волн, слушал временами даже с интересом, с не меньшим интересом, чем в первый раз, чувствуя, как все это далеко от моей жизни, и как я, по мере того, как Ханум рассказывает, приобщаюсь к нелегкой жизни этой тридцатидвухлетней женщины, как она раскрывает мне глаза на вещи, о которых я в свои шестнадцать лет и представления не имел, как иным людям нелегко жить, как везде, где бы они ни были - в больницах, где их морят голодом, куда они с трудом устраиваются и потом сутками дожидаются благосклонного внимания врача, сами себе достают лекарства и прочее; в ломбардах, куда они относят свои копеечные серьги, часы, платья, чтобы заплатить врачу, который иначе и не подойдет к твоему больному, или судейскому крючку, который может дать год, а может и все пять твоему мужу, калымившему на грузовике, чтобы подработать для детей; на работе, где им достается одна лишь тяжелая и грязная работа, если они бессловесны и не могут постоять за себя, в городском транспорте, в очередях, в райисполкомах, в милиции - везде, везде их третируют, унижают их человеческое достоинство, плюют на их здоровье, заставляют сутками, неделями, месяцами ждать и потом ничего не дают. И, слушая все это, я чувствовал, как становлюсь циничнее, но и мягче в то же время, и добрее от тихого, чуть с хрипотцой голоса Ханум. В конце концов я ловил себя на мысли, что непонятно за что, но благодарен Ханум, и, уходя, мне даже мысленно не хотелось ругать ее за изжогу от прокисшего пива, и я каждый раз старался всучить ей на рубль-два больше, но она не брала, с шутливой грубоватостью приговаривая:

- Вот еще нашелся миллионер сопливый... Оставь, купишь себе соску.

- Бери, бери, Ханум, - говорил кто-нибудь из ребят, - у него папа миллионер.

- Папа не в счет, - возражала Ханум. - Вот когда сам начнет зарабатывать, пусть тогда и швыряет деньгами, а папиными швыряться - дело нетрудное...

Когда мы вошли в стекляшку, у Ханум было немного посетителей, но все равно она уже умудрилась поругаться с кем-то,

- Напился, босяк, - громко ворчала она за стойкой буфета, вытирая стаканы грязным полотенцем - даже отсюда, от входа, видно было, что полотенце, мягко говоря, не первой свежести, но черт с ним, слава богу, я не чистюля, не привередливый. - Не надо пить, если нет денег, - продолжала между тем Ханум, пока я взглядом исследовал полотенце в ее руках. - Где это видано, чтобы пиво по своей цене продавали, особенно сейчас, когда - поди его найди?.. Во всем городе только три точки осталось, где продают пиво... За свою цену!.. Москва Воронеж... вот вам за свою цену... Хрен догонишь... За свою цену... Хм... Вареная курица расхохочется... А что же, меня, конечно, можно и обидеть. Видят, что бедная девушка, так можно и поиздеваться, значит, и обмануть...

Ханум увидела нас, перестала ворчать и приветливо кивнула. Мы уселись за столик в углу, и через несколько минут Ханум принесла нам пива в лимонадных бутылках и снова ушла за стойку. Она еще не совсем успокоилась, не отошла от обиды и продолжала потихоньку ворчать и ругаться. Никто ей не отвечал. Видимо, тот, кто разозлил ее, давно уже ушел, но Ханум не из тех, кто быстро вспыхивает и тут же гаснет, она разгорается долго.

Пиво на этот раз было неплохое. Конечно, ему далеко до баночного датского пива, что постоянно стоит у нас в холодильнике, потому что папа до него большой охотник, и ему его всегда приносят какие-то таинственные незнакомцы, как, впрочем, и все другие деликатесы и не имеющиеся в продаже продукты; но прелесть пива Ханум была не в том, что его нигде не достанешь, это, конечно, смешно, а прелесть его заключалась в том, что его можно было потягивать среди приятелей, в этой замызганной стекляшке, где царит сдержанный гул голосов, где стоит Ханум за стойкой, и всегда можно ей крикнуть: эй, Ханум, принеси нам то-то и то-то; где можно не таясь курить и глазеть на завсегдатаев этой забегаловки, где можно пообщаться с пьяными и увидеть, как легко терять человеческий облик; и все это в отдельности, может, и не было бы так интересно, если б это вместе не называлось - жизнь, а? Может, слишком высокопарно? Или нет? По-моему, нет...

Ребята о чем-то говорили, а я вдруг вспомнил Раю, хотя вроде бы по-настоящему ни на минуту ее сегодня не забывал. Но теперь меня очень сильно потянуло к ней. Однажды, но это уже было гораздо позже, она сказала мне:

- Трудно оставаться с тобой нежной долго, - она говорила это и, почти задыхаясь, гладила мне плечи и отросшие волосы, - так хочется сильно обнять, измять, прижать, больно сделать.

- Ты и так мне больно делаешь, - сказал я тогда. - Вот, все губы искусала.

А теперь, когда мы вышли из-за стола и, попрощавшись с Ханум, покинули ее стекляшку, и шли по бульвару, и вдыхали теплый и тяжелый, напоенный запахами нефти, воздух с моря, и смотрели на ночные пароходы в редких огнях, и бились учащеннее наши сердца, когда навстречу нам попадались или обгоняли нас стайками идущие девушки - наши ровесницы и море тихо шуршало в нескольких шагах от нас, под нашими ногами, и яркая стекляшка Ханум постепенно исчезала за буйной листвой заслонявших ее деревьев, и мы делились друг с другом сигаретами, и когда в пачке оставалась последняя, то пускали ее по кругу, и шли молча, потому что не хотели портить пустой трескотней очарование этого вечера - теплого, звездного, прекрасного - и теперь, когда все это было и есть, и будет, и будет, и будет, и есть, и есть, и есть, я вдруг пронзительно почувствовал в какой-то еле уловимый миг, что я очень еще молод, а сказать точнее - юн, что впереди большая и разная жизнь, и что как это все-таки здорово - быть молодым и не быть старым.